С Горьким в дружбе и вражде: 150 лет назад родился Леонид Андреев

Владимир РАДЗИШЕВСКИЙ

21.08.2021

С Горьким в дружбе и вражде: 150 лет назад родился Леонид Андреев

После университета дипломированный юрист Леонид Андреев, не афишируя своей природной тяги к писательству, пять месяцев анонимно публиковал в московской ежедневной газете «Курьер» судебные отчеты и мог рассчитывать на литературную известность лишь в пределах узкого редакционного круга. Однако весной 1898 года он там же поместил небольшой «пасхальный» рассказ «Баргамот и Гараська», впервые подписав его настоящим именем.

Андреев рассказал трогательную историю о людях, которые — по контрасту с ожесточением в обыденной жизни — чудесным образом прониклись в светлый праздник благостными чувствами. Городовой по прозвищу Баргамот (а для своего брата, околоточного надзирателя, просто дубина) вышел в ночь на Пасху на дежурство и был готов без малейших колебаний употребить всю свою непомерную силищу для пресечения любой дерзости. Но неожиданно для самого себя проникся состраданием к настырному пьянчужке Гараське и потащил его не в участок, как обычно, а к себе домой, разговляться. И мужичок, только что нагло дразнивший городового, обзывая Баргамотом Баргамотычем, вспомнил, что того зовут Иваном Акиндинычем, и в ответ был назван Герасимом Андреичем, как никто не величал его отродясь. Искалеченные хронической нетерпимостью и злобой люди на миг испытали взаимное добросердечие.

Леонид Андреев находился под исключительным влиянием любимого Диккенса, основавшего жанр рождественского рассказа, который на православной почве плавно переориентировался с Рождества на Пасху.

Следы подражания английскому классику в «Баргамоте» очевидны, и тем не менее рассказ начинающего беллетриста понравился щедрому на слезы умиления Максиму Горькому. Последнего обрадовало напоминание о том, что «человеку доступно — иногда, при некоторых особых условиях, — чувство великодушия». Он передал автору слова одобрения и еще до личного знакомства вовсю восхищался им самим: «Хорошая у него душа, у черта!»

Горький был всего на три года старше, но печатался уже шесть лет, только что выпустил двухтомник, стремительно набирал популярность. Введенный в литературу Владимиром Короленко, он присматривался теперь, кому из подающих надежду дебютантов мог бы столь же деятельно помочь, поддержав в писательской среде близкий ему дух артельного товарищества.

За пару лет, прошедших до их первой встречи, новичок только в «Курьере» напечатал дюжину рассказов. В них бытописание народнической закваски постепенно стушевалось под напором болезненного, воспринятого от Достоевского психологизма. «Во всем, что касалось темных сторон жизни, противоречий в душе человека, брожений в области инстинктов, — он был жутко догадлив», — вспоминал позже Горький.

Вскоре после долгожданной встречи в марте 1900 года он привез Леонида Андреева на собрание литературного кружка «Среда», объединявшего писателей традиционного толка, по преимуществу бытовиков: Вересаева, Серафимовича, Скитальца, Телешова, Чирикова и др.

Проницательный Вересаев находил, что Андрееву ближе было бы сообщество бунтарей-модернистов (Бальмонт, Брюсов, Мережковский, Сологуб и др.), с их эпатажем, ставкой на обновление письма, экспрессией и надрывом, но в «Среде» он все же прижился. Здесь читал каждую свою новую вещь и жадно выслушивал любую критику. Зная себе цену, соглашаться не спешил, «может быть, из ста замечаний принимал к исполнению одно-два» (Вересаев). Через год на деньги Горького выпустил первую книжку рассказов, которую подхватили читатели, поддержала критика, одобрили Лев Толстой и Чехов.

Именно Горький, как отмечал Леонид Андреев, научил его «строгому отношению к работе и помог отыскать самого себя». Тронутые заботой подопечные Алексея Максимовича даже внешне стали ему подражать: отпускали длинные волосы, узким ремешком подпоясывали рабочие блузы, штаны заправляли в грубые сапоги. Злоязычная Зинаида Гиппиус наградила их прозвищем «подмаксимки». Была даже карикатура, где вокруг высокого гриба с лицом Максима Горького подрастают грибки поменьше: Леонид Андреев, Степан Петров, он же Скиталец, Иван Бунин.

Правда, моднику Бунину («всегда твердые воротнички, галстук лучшего качества», по словам жены) эта нарочитая игра в броскую простонародность претила. Встретив однажды в фойе Художественного картинно прогуливавшихся, одетых, как на добычу зверя, Горького, Скитальца и Андреева, Иван Алексеевич подцепил их репликой из «Плодов просвещения» Льва Толстого:

— Вы не охотники?

«Я видел, что этот человек плохо знает действительность, мало интересуется ею, — писал после смерти бывшего протеже «буревестник», — тем более удивлял он меня силой своей интуиции, плодовитостью фантазии, цепкостью воображения». А позже добавил: «В одном из рассказов Леонида Андреева дано описание кузницы. Старый опытный литератор сказал мне:

— Удивительно талантлив Андреев! Как ловко и верно, несколькими словами он дал картину кузницы!

Когда я передал Леониду эту похвалу, он, улыбаясь, сказал:

— А я, знаешь, никогда и не был в кузнице-то! Проходил мимо, видел — угли горят, черный человек стучит молотком по железу, вот и все».

Тут как раз ни сильной интуиции, ни плодовитой фантазии, ни цепкого воображения не требовалось. Другое дело — в рассказе «Бездна» (1902), когда писатель взялся показать, как овладевают человеком животные инстинкты. На резкий отзыв Толстого об этом сочинении автор, сокрушаясь, ответил: «Напрасно это он — «Бездна» родная дочь его «Крейцеровой сонаты», хотя и побочная». Что же касается массового читателя, то он на все лады возмущался разгулом литературной безнравственности и злостной клеветой на человека. Ни бесстрашие, ни интуиция Андреева, ни прямота, которой Леонид Николаевич дорожил, их не увлекали. Будоражило одно болезненное любопытство: приключилась ли на самом деле вся эта чудовищная история; а если имела место, то где и когда; кто жертва, и кто насильник? Этим простодушным книгочеям, озабоченным лишь криминальной подоплекой, автор адресовал личную просьбу:

— Будьте любезны, — не читайте «Бездны»!

Иными словами: не видите разницы между скандальной хроникой и литературой — оставьте последнюю в покое.

В том же 1902-м он опубликовал рассказ «Мысль» с исповедью доктора Керженцева, который из мести задумал, тщательно спланировал и осуществил убийство друга-соперника, а чтобы избежать каторги, симулировал помешательство и теперь не может понять: действительно ли в момент убийства он изображал душевную болезнь или был по-настоящему болен?

Поразительную догадливость автора в области психиатрии улица тотчас объяснила его бывшим и даже настоящим сумасшествием. Неожиданно слухи были подхвачены на заседании Русского общества нормальной и патологической психологии с участием его председателя Владимира Бехтерева. Разбирая андреевский рассказ, некий доктор медицины сообщил, что автор «имел печальную возможность самому практически ознакомиться с психиатрией во время своего нахождения в специальной лечебнице». Андрееву пришлось письмом в газету опровергать вздорную выдумку: в больнице он лежал только раз, и лечили его от сердцебиений на нервно-желудочной почве.

(Он и умер от сердечного приступа за два года до пятидесяти. Сказались и «молодецкая» тяга к алкоголю, и увечье, которое нанес себе, когда гимназистом бросился под поезд. Да еще стрелялся дважды в студенчестве.)

Кстати, уже в «Мысли» он задел Горького, ставшего раздражать своим упрямством наставника. В рассказе есть фраза об убитом Керженцевым писателе Савелове: «Алексей не был талантом». В разговоре с прототипом Леонид Николаевич однажды признался: «Алексей Савелов — это ты!»

Соглашаясь с Виктором Шкловским в том, что великую войну 1812 года Лев Толстой увидел с Малахова кургана (в Крымскую кампанию), нелишне будет заметить: безнадежную Русско-японскую Андреев-писатель ощутил на отдыхе под Ялтой, когда возле снятой на лето сакли бытовым взрывом ранило двух турок-работников.

«И я видел, — рассказывал он Горькому, — как несли одного из них, весь он, как тряпка, лицо — сплошная кровь, и он улыбался странной улыбкой, так как был он без памяти. Должно быть, мускулы как-нибудь сократились, и получилась эта скверная красная улыбка».

Летом 1904-го Вересаев как врач запаса был направлен в Маньчжурию, в военно-полевой подвижной госпиталь, участвовал в боях, оборонялся и отступал вместе с армией. В записках и «Рассказах о войне» он осмыслил собственные свидетельства и впечатления, закрепил личный фронтовой опыт. Андреев на фронтах не был, но засел тем не менее за мучительную повесть на ту же тему — «Красный смех» (1904). Девять суток мысленно пытал себя военными кошмарами, пока не почувствовал, что больше не выдержит. Его трепала лихорадка, изводило сердцебиение. Литератор, от которого не отходила жена, не мог оставаться в комнате один. Впоследствии рассказывал: «Когда часа в 2–3 я кончал работать, вокруг меня все плясало, какие-то тени мелькали, я видел себя и свою тень на стенах и белизну дверей в темноте». «Безумие и ужас» — в эти два слова он заключил пережитую в своем воображении войну. Рукопись передал Льву Толстому, надеясь на его поддержку. Но тот ответил формально, без энтузиазма, хотя и заметил, что рассказ может быть полезен.

Собеседники Льва Николаевича засвидетельствовали его уничижительный, ставший крылатой фразой отзыв: «Он пугает, а мне не страшно». Это можно было бы отнести к «Красному смеху», однако впервые автор «Войны и мира» отреагировал таким образом еще раньше — на «Бездну», а затем только варьировал собственное высказывание. Тем не менее Андреев посвятил Толстому «Рассказ о семи повешенных» (1908), а весной 1910 года, за полгода до смерти классика, побывал у него в Ясной Поляне и был воодушевлен встречей: «Вдруг погасли сомнения, и легким почувствовалось бремя жизни, оттягивающее плечи; и то, что казалось в жизни неразрешимым, запутанным и страшным, стало просто, легко и разрешимо».

В отличие от Достоевского он никогда не испытывал навеянного смертным приговором ужаса, и то, что рассказывал читателям о муках в ожидании повешения, не могло содержать его собственных пронзительных наблюдений. Но через силу напрягал воображение, дабы потягаться с призраком, который не отпускал. «Тут у Андреева был великий талант: он умел бояться смерти, как никто» (Корней Чуковский).

Горький в своем творчестве беззастенчиво льстил некоему абстрактному индивиду, условной человеческой личности (что отразилось даже в пьяной речи убийцы и карточного шулера Сатина: «Чело-век! Это — великолепно! Это звучит… гордо!») и порицал Андреева, у которого-де заземленный человек сплетен «из непримиримых противоречий инстинкта и интеллекта», к тому же «раб смерти и всю жизнь ходит на цепи ее». Может, и справедливо, зато Леонид Николаевич не обманывал ни себя, ни других.

Кстати, энергично-скупое название пьесы — «На дне» — подсказал автору именно Андреев. Изначально оно было вяловатым, развесистым: «На дне жизни».

В споре с Евангелием им была написана философская трагедия «Анатэма» (1909), которой предшествовала также оспаривающая Новый Завет повесть «Иуда Искариот» (1907) — о жертвенном предателе, погубившем Христа-человека ради его божественного воплощения. Последним произведением стал незаконченный роман «Дневник Сатаны», переносящий из евангельских времен в современность: вочеловечившийся дьявол (предшественник булгаковского Воланда) в начале 1914 года перебирается из Америки в Италию, живет в Риме и даже посещает Капри, откуда только что уехал в Россию Горький...

Последний, будучи самоучкой, выразил возмущение: универсант Андреев мало читает, больше любит говорить о литературе, нежели делать ее (а ведь, по впечатляющему свидетельству Чуковского, он «не просто сочинял свои пьесы и повести... был охвачен ими, как пожаром»); не довольствуясь ролью художника, «хочет встать в позу мыслителя и философа»; и, наконец, своим «космическим пессимизмом» отвлекает русскую литературу от «пессимизма социального».

Критикуемый, в свою очередь, стал тяготиться властью, которую когда-то приобрел над ним Горький. Да и во взглядах они разошлись теперь настолько, что вместе могли только вспоминать прошлое, избегая настоящего.

Разрыв был неминуем, и он произошел еще до возвращения Алексея Максимовича в Россию (после амнистии 1913 года, объявленной к 300-летию дома Романовых). А уж служба Горького у большевиков — хоть по распределению пайков среди писателей Петрограда, хоть во главе издательства «Всемирная литература» — возмущала Андреева до исступления. В последних письмах и интервью он неизменно называл бывшего друга-покровителя ловкачом, а благоволившего ему Ленина — «магнитом, притягивающим к себе все порочное, тупое и зверски ничтожное». И, в общем-то, мог себе такое позволить, поскольку загодя обосновался на даче в Финляндии, а значит, не был легко досягаем.

Но как человек, в сущности, одинокий и старательно оберегавший свое одиночество он не знал никого, кто за всю жизнь был бы ему душевно ближе, чем Горький. Да и для того, постоянно окруженного множеством самых разных людей, Леонид Андреев никем заменен не был.

«В сентябре 1919 года, — рассказывал Корней Чуковский, — в одну из комнат «Всемирной литературы» вошел, сутулясь сильнее обычного, Горький и глухо сказал, что из Финляндии ему сейчас сообщили о смерти Леонида Андреева.

И, не справившись со слезами, умолк. Потом пошел к выходу, но повернулся и проговорил с удивлением:

— Как это ни странно, это был мой единственный друг. Единственный».

Материал опубликован в июльском номере журнала Никиты Михалкова «Свой».