01.02.2017
Но только немногие с ходу вспомнят, что, к примеру, случилось с мальчиком, гнувшим спину в работном доме: роман объемный, сюжет насыщен персонажами и поворотами. Кто-то куда-то шел, история творилась, все закончилось, вот и хорошо — и хватит.
С остальными, менее известными произведениями ситуация еще сложнее. Нашумевший в свое время «Домби и сын», блестящий «Дэвид Копперфильд», тяжелые «Большие надежды» стали артефактами викторианской эпохи. Но что уходит, то может и вернуться: если искать претендента на актуальность, нет лучшего, нежели Чарльз Диккенс. Чуть смахнуть пыль с книжных корешков, и все — как будто вчера было сказано.
В позапрошлом веке его популярности на родине мог позавидовать любой. В России он тоже нашел себе умных и преданных поклонников, даже Америка, не всегда тепло относившаяся к чужой литературе, приняла великого романиста. При жизни это мало помогло Диккенсу: он умер, обремененный заботами и тяготами, надорвавшись от каторжного труда. Зато XX век канонизировал писателя, сделав его книги неотъемлемой частью «старой доброй Англии», и каждый читатель обнаруживал в них кусок огромного литературного наследия, каковой можно урвать для себя. Социальным критикам Диккенс пришелся так же впору, как и любителям тихих поместий, а борцы за равенство приписали его себе с тем же энтузиазмом, что и сторонники этатизма.
Если отбросить все это, с чем мы имеем дело? Если вдруг представить себе, что нужно отделить, наконец, неважное от действительно ценного?
Нам останется Диккенс, с которым можно быть наедине. Существует распространенная точка зрения: дескать, не стоит «убегать в книги», потому что где-то, как-то, почему-то протекает так называемая «реальная жизнь». И уж в ней надо соорудить себе то, чему человека честно научила рекламная индустрия, и наслаждаться игрой по правилам. На поверку оказывается, что зачастую ничего настоящего в этом автоматическом пережевывании быта нет (Диккенс любил поиронизировать над мелкими буржуа, коих неплохо знал: они и тогда тянули унылую лямку). Борьба за светлое будущее дискредитирована минувшим веком, и, видимо, здесь-то и кроется ключевой парадокс эпохи: что противопоставить пошлости, кроме механики социального переустройства?
Веру в чудо. Диккенс — реалист, но во всех его романах — от ранних, где много смеха, до поздних, где трудно улыбнуться, — есть место чему-то, что выше простой критики нравов. Писатель не был диванным обличителем пороков, но и изощренного иезуитства, потакания злу в нем не найти. Он не «прогрессивен» ни с современной точки зрения, ни с позиции XIX столетия (даже в «Домби и сыне» маловато преклонения перед техникой). И мы не увидим ни истового наукобесия, ни социал-дарвинизма, ни яростного фрейдизма с унылым копанием «в психологии».
Диккенс — чист. Он, являясь автором огромных по размеру текстов, выглядящих так, будто в небо взмывают невероятной красоты дирижабли, отбросил все лишнее, бережно сохранив только сокровенное, самое живое — неизбежность чуда. У Оливера Твиста все сложится хорошо, однако вовсе не потому, что таковы законы общества, а лишь потому, что так, по мнению автора, устроен мир: зло будет наказано, добро восторжествует, но почти случайно, по чьему-то произволу — чтобы никто не успел возгордиться или приписать себе победу.
Главный классик расцвета британской империи, прекрасно знавший что к чему и не питавший никаких иллюзий, доверяет миру, и именно поэтому с ним не страшно побыть вдвоем. Опыт учит современного человека не поддаваться никому, свято беречь свои воображаемые границы и, ощетинившись, как еж, огрызаться в пространство. Диккенс говорит, что все это — вранье, придуманное одними закомплексованными болванами для других.
«Широкие просторы расстилались перед ними, не омраченные тенью новой разлуки» — так заканчивается роман «Большие надежды», и эти слова кажутся слишком старомодными, чтобы быть правдой. Однако подлинности в них гораздо больше, чем в современной иронии, которая тщится не быть банальной. Чудо придет, стоит остаться с Диккенсом наедине, чтобы понять это со всей определенностью.