18.08.2021
О ней слагали стихи и песни, за нее были готовы отдать жизнь с древних времен. Любовь к Родине отражена в языке, причем это любовь «плотская», кровная. На всех европейских языках «родина» — это «родитель», «родной». Отец — «отчизна», «отечество», patria, Vaterland, или мать. Αιγίνα φίλα μάτερ, «любимая мать», обращается Пиндар к острову Эгине, Родине воспеваемого атлета, в восьмой пифийской оде.
В малое время
Возрастает счастье смертных,
И так же падает наземь,
Сотрясшись развернувшимся разумом.
Однодневки,
Что есть кто-то? Что — никто? Сон тени — человек.
Но всякий раз, когда от Зевса нисходит озарение,
Человеку светел свет и сладостен век.
Милая мать Эгина,
В свободном пути доверь этот город Зевсу
И Пелею с царственным Эаком
И доблестному Теламону с Ахиллом.
В момент экзистенциальной катастрофы («Что есть кто-то? Что — никто?») человек находит опору в Боге и, как к Богу же, обращается к «милой матери» — родному полису. Его будущее, свободный путь, держится на героях прошлого. Эта укорененность в родной земле и в роде давала человеку внутреннюю уверенность в себе, то, что в любых испытаниях у нас невозможно отнять.
Об этом же говорит Пушкин, поминая, подобно Пиндару, и Бога, и предков, и Родину — вместе:
Два чувства дивно близки нам,
В них обретает сердце пищу:
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам.
На них основано от века,
По воле Бога Самого,
Самостоянье человека,
Залог величия его.
Для человека XXI века эти слова зачастую невнятны. Бог теперь величина относительная. Мы легко меняем страны, легко рушим семьи, легко расстаемся и с отцом, и с Отчизной. Связь со страной — кровная — распалась вместе с другими кровными связями. Папа и мама жили одной семьей, а теперь отец с нами не живет — но это ведь ничего не меняет. Отчизна теперь далеко — но это ведь ничего не меняет, есть видеомессенджер. Кажется, что не меняет, потому что кровная связь больше не чувствуется, после того как несколько поколений воспитаны так, что жить в разлуке с родителем, с мужем/женой — это нормально. Эту связь не чувствуют, ее не учитывают, когда принимают решение уехать. Такое решение вполне может быть обоснованным — бывают ситуации террора и войны, бывает, что только в другой стране можно получить лечение или необходимые условия для работы, наконец, можно просто влюбиться в какую-то страну. Но легкость, с какой возникает сегодня такая альтернатива — сменить страну, — беспрецедентна, по сравнению с предыдущими тысячелетиями. Параллельно легкости расторжения брака, зарегистрированного или нет.
При размышлении об эмиграции принимают во внимание выгоды и сложности, в том числе психологические, но не эту кровную связь, исторически, антропологически свойственную человеку. С тех пор как кровные связи расторгаются систематически в нескольких поколениях, она — эта связь — стала неощутимой, но это не значит, что ее нет. И когда мы решаем «уехать ради ребенка», мы устраиваем его будущее, игнорируя эту связь и руководствуясь той же логикой, что в былые времена, когда из заботы о детях их выдавали замуж по расчету.
Что же теряется? Идентичность — национальная, гендерная. Теряется суть, «я», «самостоянье человека», о котором говорил Пушкин. Наше время — это кризис «самостоянья» (самоидентификации). У современного человека нет системы координат, он больше не знает точно, где его место, кто его предки, кто родная семья — ведь она так легко распадается. И именно поэтому не знает, что значит Родина. Он не связан со страной ни во времени — прошлым, предками, ни в пространстве — чувством «своего» дома, своего родного пространства. У него нет системы координат, и поэтому он не может себя найти в этой системе. У него нет своего «я», он не может сказать точно, кто он — мальчик или девочка, русский или немец. Флешмоб «я-грузин» — для людей прошлого означал бы очевидную ложь. Я есть я, а грузин есть грузин. Размывание понятия «я» происходит одновременно с размыванием понятия страны.
Стирание понятия родной семьи и Родины привело к кризису идентичности — того самого «самостоянья человека». На Западе актуальнее проблема гендерной идентификации, в России, вследствие постпетровской шизофрении Восток-Запад и железного занавеса, — проблема национальной самоидентификации.
Кризис самоидентификации трактуется в прогрессивной повестке положительно — это расширение свободы выбора. Человек может сменить страну, может сменить пол, может изменить свою семью и себя так, чтобы ему было комфортно, — это возможно, он сознает эту свободу выбора. Но до ХХ века мысли о смене пола, семьи, страны не приходили в голову не только потому, что это было невозможно. Одиссей вполне может остаться у Навсикаи вместо того, чтобы подвергаться смертельной опасности. Но он точно знает, кто он — «не от дуба и не от камня» — он сын Лаэрта, муж Пенелопы, с Итаки. И он «герой», он доберется до дома, что бы ни случилось, он намерен добраться — потому как знает, кто он и где его место. Он силен — у него есть основа, он знает, чей он сын, буквально и метафорически. Он укоренен в роде, в истории и в географии. Современный человек этого не знает — и он не «герой». В наше время, впервые за несколько тысяч лет, героизм, пушкинское «величие» (как и самостоянье) перестали быть ценностью и в литературе, и в обществе.
История литературы, начиная с Древнего Египта и до конца XIX века, — это история героев и хеппи-эндов. Общество всегда держалось на границах, на материальных ценностях, на расчете, на жестокости, но культура всегда была перпендикулярна этому. Культура говорила о «величии», о духе, о подвигах. Общество было жестко стратифицировано, но у культуры было некое тайное знание о любви, которое передавалось следующим поколениям. Песни пели о бессмертной любви, сказки слагали об Иване-царевиче, который шел за тридевять земель — не за самореализацией и поиском удобной жизни, но за прекрасной принцессой. Совершал подвиги, рискуя жизнью, и у сказки всегда был счастливый конец.
Это изменилось в начале ХХ века. Люди забыли, в чем смысл верности и любви навечно. И к жене, и к Родине. И культура потеряла свое тайное знание, перестала рассказывать о самостоянии и величии. Современные романы потеряли свой «счастливый конец». «Это какая книга, ХХ века, — спрашивает меня 14-летний сын, — а, значит, грустная». Культура больше не говорит о победе добра над злом, о героях. Теперь востребованы жертвы. И в искусстве, и в жизни наибольший эмоциональный отклик получают жертвы: дискриминируемые меньшинства, инвалиды и т.д. Эта оптика определяет и восприятие плотской любви. В ней мы видим прежде всего жертв, случаи насилия, опасность насилия — именно это вызывает максимальный общественный резонанс. Человечество в любви больше не видит «героев» и «созидания», но сорадуется разрушению ее. Когда-то люди читали запоем «Тристана и Изольду», сходили с ума по Байрону — теперь волны эмоций вызывают, наоборот, разоблачения преступных любовных отношений, скандалы с разоблачениями и низвержением авторитетов. Это называется «новой этикой». Столетиями и тысячелетиями мы были детьми, которые мечтали стать рыцарями и летчиками, «строили башни» из кубиков, — а сейчас движемся вспять.