Живая о живом

24.09.2017

Дарья ЕФРЕМОВА

8 октября исполняется 125 лет со дня рождения Марины Цветаевой, декларировавшей автономность от любых литературных влияний. «Знаю только человеческие», — отметила в анкете, присланной Пастернаком. Более столетия мы спорим с ней, восхищаемся и недоумеваем.

«Жив, а не умер
Демон во мне!
В теле как в трюме,
В себе как в тюрьме

Мир — это стены,
Выход — топор.
(«Мир — это сцена»,
Лепечет актер)». 

Строки «Железной маски» — еще один ключ в увесистой связке: и снова он не подходит к «сути и пути» Цветаевой. И хотя о ее методах и лексических открытиях написаны сотни диссертаций, для читателей поэт — молния, комета, до предела откровенный, эгоцентричный мир.

Ее невозможно причислить ни к одному из литературных направлений. И чрезвычайно сложно структурировать. Даже на раннюю и позднюю раскладывается лишь хронологически. А уж говорить о женском и не женском, декадентском и футуристическом, гражданском или упадническом — все равно, что составлять опись бесконечности.

Слишком разная. Слишком живая. Чересчур любящая живое. (Не случайно, даже воспоминания о Максе Волошине названы «Живое о живом».) Признавалась: «во мне много душ». Она постоянно искала себя, отсюда — бесконечное число самоописаний, разбросанных по тетрадям. «По внешнему виду — кто я?.. Зеленое в три пелерины пальто, стянутое широченным нелакированным поясом (городских училищ). Темно-зеленая, самодельная, вроде клобука шапочка, короткие волосы... Из-под плаща ноги в безобразных рыночных серых чулках и грубых, часто нечищеных (не успела!) башмаках. На лице — веселье».

Автопортрет датируется 1919-м. Голод, Гражданская война, Аля и Ирина в Кунцевском приюте, Сергей Яковлевич в Добровольческой армии. Ей двадцать семь. Позади Александровское лето (написаны циклы «К Ахматовой», «Стихи о Москве»), декадентский тандем с Софией Парнок, венчание с Эфроном, коктебельские вечера, публикации первых сборников, признание со стороны Брюсова и Волошина; а кроме того: «все раннее детство — музыка», первая революция, первое родиночувствие, Наполеониада, разрыв с идейностью, преклонение перед Сарой Бернар, манящий говор соленых волн.

Биографию Марины Ивановны можно начинать с любой точки. Хоть с кукол в детской и Марии Мейн за фортепиано, хоть с походов с Максом на Кара-Даг и камешков на коктебельской набережной, когда ей вызвался помогать красивый грустный юноша, а она загадала: если найдет сердолик, то выйдет за него замуж. Хоть с легендарной встречи с Ахматовой, хоть с рокового дня в Елабуге, когда она, по воспоминаниям квартирной хозяйки, мрачная ходила, все курила, а потом... «Целая сковорода жареной рыбы осталась!» — сокрушалась простая женщина. А еще — «вещей у них было много. Одних продуктов большой мешок: в разных кулечках и рис, и манная, и другие крупы. Сахару с полпуда. Могла бы она еще продержаться... Успела бы, когда бы все съели».

При кажущейся бесприютности Цветаевой в ее жизни не было ничего бессмысленного, все — важный экзистенциальный опыт, все — «кануны». И даже Елабуга — канун бессмертия.

А самым значимым, по ее же признанию, опытом была дорога к морю и первая встреча с ним: «О, как я в эту ночь к морю — ехала! (К кому потом так — когда?) Но не только я к нему, и оно ко мне в эту ночь — через всю черноту ночи — ехало: ко мне одной — всем собой. Море было здесь, и завтра я его увижу... Здесь и завтра. Такой полноты владения и такого покоя владения я уже не ощутила никогда. Это море было в мою меру. Море здесь, но я не знаю, где, а так как я его не вижу — то оно совсем везде, нет места, где его нет, я просто в нем... — Ася! Муся! Глядите! Море! — Где? Где? — Да — вот! Вот — частый лысый лес, весь из палок и веревок, и где-то внизу — плоская серая, белая вода, водица, которой так же мало, как... на картине явления Христа народу. Это — море? И, переглянувшись с Асей, откровенно и презрительно фыркаем. Но — мать объяснила, и мы поверили: это Генуэзский залив, а когда Генуэзский залив — всегда так. То море — завтра». С первой встречи Марина его не полюбила. Слишком уж будничным казалось это море в сравнении с образом, сложившимся под влиянием пушкинских строк. Сильное чувство пришло позже, оно было романтическим, бунтарским, «бьющимся о гранит».

Да и вообще, «живя словом», она — презирала слова, любя стихию и правило — безмолвный хаос и невыразимый порядок. «Дружба — дело», — эту характерную для себя формулу вывела в письме Волошину.

«Живая Цветаева — поэт и человек, как всегда, «нараспашку» во всех контрастах своих черт, — отмечает ее первый биограф Анна Саакянц. — Беспощадно-искренна, безжалостно правдива, бескомпромиссна: никаких скидок, ни при каких обстоятельствах... Если омерзительные черты жиреющего мещанства повергали в депрессию и отнимали творческие силы у Александра Блока, то у Цветаевой эти силы, напротив, только прибывали и направлены были не вовне, а внутрь: в мир души и страстей поэта. По-прежнему далека она от реальности, какие бы формы та ни принимала».

Наиболее точно ее мировоззрение определил критик Лев Аннинский: «Людовик говорил: государство — это я. Цветаевская лирика как бы переворачивает формулу: я — это государство, я — это мир, космос».

Всяк дом ей пуст, всяк храм ей чужд, однако божественен чердак-каюта. Ее стихи — драгоценные вина, избранник — драгун полка декабристов, первенец — лебеденок, подруга — роковая незнакомка с челом Бетховена. Пушкин, горящая куполами Москва, соленая пена морская, ростановский орленок — это очень личное. С кем-то не поделится никогда, а кого-то щедро одарит, к примеру, Алю: «Когда-то сказала: — Купи! / — Сверкнув на кремлевские башни. / Кремль — твой от рождения. — Спи. / Мой первенец светлый и страшный».

Конечно, у нее есть и сугубо женское — пленительные, играющие тенями предвечернего часа рифмы «Над Феодосией угас...», и отчаянно-беззащитное — «Мой милый, что тебе я сделала?», но есть и стихи абсолютно мужской лепки — поэма «Молодец», «Поэма горы». Много даже не фольклорного, а простонародного: «То-то в зеркальце — чуть брезжит — все гляделась: хорошо ли для приезжих разоделась».

Именно она ввела в поэтику Серебряного века бытовое, прежде казавшееся сниженным. Мэтры отправляли послания в вечность, искали героев и находили: вождь земных царей Ассаргадон, конквистадор в панцире железном... А у нее же лягушки на пруду или желтоглазое отродье целовалось с безусым купчиком.

Стихи зрелой Цветаевой исследователи назвали «фонологической каменоломней». «Рябину / Рубили / Зорькою / Рябина — / Судьбина / Горькая» — слова сближаются по смыслу и звуку, ассоциации нанизываются одна на другую в «поиске выражения для невыразимого».

«В тебе материал десяти поэтов, и сплошь — замечательных», — говорил ей Макс Волошин. Она это знала, хотя и немного скромничала с числом: «Из меня... можно бы выделить... семь поэтов, не говоря о прозаиках». Свой запредельный, обжигающий, как высоковольтный провод, дар ощущала с ранней юности: «Я знаю себе цену: она высока у знатока и любящего, ноль — у других, ибо (высшая гордость) не держу «марки», представляю держать — мою — другим». За маской самоуверенной дерзости скрывалась ранимость, крайняя неприспособленность к быту, которую неоднократно отмечали современники и биографы, да даже и «неумение жить» — пожалуй, в том самом ненавистном ей обывательском смысле. Она судьбу не выбирала, это ее выбрал Рок, наделив «тираническим воображением», встряхивающим нас до сих пор, выводящим из будничного автоматизма. Так море поднимает вдруг волну, чтобы потопить самый крепкий корабль — пусть он накрепко сбит из клише и житейских представлений, опыта и уроков. Стихии до этого дела нет.



Книжная палата

Илья Фаликов. Марина Цветаева. Твоя неласковая ласточка

М.: «Молодая гвардия», 2017. — 864 с.

Биография, вышедшая из-под пера Ильи Фаликова (он известен как автор жизнеописаний Евгения Евтушенко и Бориса Рыжего), необычна. Не просто исследовательская работа — зарисовка о стихотворце, созданная поэтом. Отсюда — стилизованный под дневниковые тетради Цветаевой слог и неожиданный в рамках жанра импрессионизм, воспринятый некоторыми читателями и рецензентами как сумбур.

«Напускает больше туману, чем проясняет», — так звучит один из основных упреков. Впрочем, что-то объяснять автор, похоже, и не собирался: в фокусе его внимания оказались жизненные условия, «поэта не требующие — губящие». И ответ Марины Ивановны — ломовое трудолюбие, неотступная вера и верность призванию. «Нужно писать только те книги, от отсутствия которых страдаешь», — формулировала она. Почти каждое ее высказывание — манифест, творческий ли, человеческий, а чаще — и то, и другое.

Марина в круговороте общения. Марина на пике одиночества. Марина, «всеми презираемая» («...Меня презирают все. Служащие за то, что не служу, писатели за то, что не печатаю, прислуги за то, что не барыня, барыни за то, что в мужицких сапогах»). Привыкающая к разгрому и развалу и подрабатывающая мытьем полов. Хозяйка дома хамит: «Еще лужу подотрите. Нет, я совсем не умею мыть пола, поясница болит. А вы, наверное, с детства привыкли». Глотающая слезы и неотступная. Шестилетняя Аля усердно пишет честные стихи: «Черная ночь — буйная. /Ветер будет — всегда. /В темном прекрасном доме/ Сидели Марина и я».

Безденежье подпирает, а Цветаева пишет пьесы, хотя и знает, что лирик в драматургии — практически всегда незваный гость. Но какие это драмы... «Червонный валет», где все герои — карты, а валетова лютня — в виде алого сердца; любовь, бутафория, но не мистерия-буфф a la Маяковский, гремевшая тогда в Театре музыкальной комедии. «Не игра стихий и не сшибка классов» — карточная, камерная, куртуазная история, немыслимо несвоевременная и вневременная, как и сама Марина.

Откровенность, категорическое неумение жить (и нежелание учиться) в книге Фаликова преследуют героиню как античный рок, но в отличие от предыдущих биографов автор не ужасается ее решениями и не впадает в прочувственность. «Марина Цветаева пожизненно обожгла стихотворцев моего поколения», — замечает он в послесловии. Эта книга — о поэте, «разлюбить которого не удалось, как ни старалось поработать в этом направлении бездушное время расправ и разочарований». 

Оставить свой комментарий
Вы действительно хотите удалить комментарий? Ваш комментарий удален Ошибка, попробуйте позже
Закрыть