Воскреснуть. Вернуться в Россию — стихами

19.10.2019

Валерий БУРТ

В большом, зычном хоре русской литературы голос Георгия Иванова звучит не очень громко. Стихотворец был чрезвычайно даровит, но и вокруг него талантов всегда хватало. Прослыв на родине кудесником слова, еще большую известность он обрел в эмиграции, став, по мнению критиков, первым поэтом России на чужбине, при том, что конкурентами Иванова выступали мастера выдающиеся и даже классики.

Его отец окончил Павловское офицерское пехотное училище, служил в Третьей гвардейской конно-артиллерийской батарее. Все прадеды и деды поэта были военными. Казалось, сам Бог велел ему надеть мундир. Так и случилось — поначалу. 

Мальчика определили во Второй кадетский корпус. Особыми способностями Георгий там не блистал, отличался, впрочем, на уроках рисования. Учитель живописи даже прочил ему карьеру художника. (Ошибся, но не принципиально: вскоре Иванов примется создавать изящные миниатюры и полотна — посредством виртуозно зарифмованных фраз.)

Преуспел и в химии, но особенно в литературе, выбился по этому предмету в первые ученики. Его наставник, военный писатель, поклонник и знаток творчества Семена Надсона Николай Жерве разглядел в юноше недюжинный талант.

Поэзия захватила Георгия Иванова, когда ему стукнуло пятнадцать. Улыбчивый юноша с грустными глазами и пухлым ртом очаровался стихами Лермонтова. Потом на глаза попались сочинения К.Р., великого князя Константина Романова, слывшего недурным стихотворцем.

Тот был генерал-инспектором кадетских корпусов и военных училищ. Однажды в строю, который обходил К.Р., оказался Иванов. Георгий смотрел на него с обожанием — не как на представителя великокняжеской семьи, но как на большого поэта. Такого он видел впервые.

Знакомство с сочинениями Фета, Полонского, того же Надсона, подражание Бальмонту, восхищение Блоком, преклонение перед Брюсовым — все это происходило в его жизни тогда, когда он еще особо не задумывался о стилях и формах. Пленяло течение рифмы — ее таинственные изгибы, причудливость, грация. 

Однажды Иванов услышал:

...И, взойдя на трепещущий мостик,
Вспоминает покинутый порт,
Отряхая ударами трости
Клочья пены с высоких ботфорт...

Задыхаясь от восторга, спросил: «Кто это?» Ему ответили: «Гумилев». В тот момент Георгий мог только мечтать, что когда-нибудь они познакомятся, сблизятся. 

Начал рассылать свои экзерсисы по разным изданиям, благо последних было немало. Однако желающих печатать его стихи не находилось. Как-то раз в «Вечерней биржевой газете» он увидел объявление: новый еженедельник «Все новости литературы, искусства, театра, техники и промышленности» просит господ писателей присылать свои произведения.

Иванов схватил кипу страниц, положил их в конверт и отправил по указанному адресу, не шибко надеясь на благожелательный ответ. Однако два стихотворения были напечатаны, в том числе «Осенний брат»:

Он — инок. Он — Божий. И буквы устава
Все мысли, все чувства, все сказки связали.
В душе его травы, осенние травы,
Печальные лики увядших азалий...

Из корпуса он ушел, хотя и мать возражала против этого, и сам долго колебался. Как бы там ни было, становиться офицером не хотел. Желал творить. 

Последовала череда знакомств с известными поэтами, одним из коих оказался Северянин. «Я прочел несколько стихотворений, — вспоминал Георгий Иванов в мемуарах «Петербургские зимы». — Они меня «пронзили». Их безвкусие, конечно, било в глаза, даже такие неискушенные, как мои (только месяц назад мне внушили, что Дм. Цензором не следует восхищаться...). Но, повторяю, — они пронзили. Чем, не знаю. Тем же, вероятно, чем через год и, кажется, так же случайно, — Сологуба».

Отправляясь на Подъяческую улицу, в гости к Северянину, представлял: тот, чьи строки «полны омарами, автомобилями и французскими фразами, — человек блестящий и великосветский»; и дом его богат, и слуга ходит в фиалковой ливрее. Иванов заранее смущался своего скромного вида и того, что приедет на «ваньке» (так в Питере называли недорогие пролетки). Но все оказалось несколько иначе: дом — простецкий, вход со двора, на замызганной лестнице пахло кошками и жареным луком. Удивленный гость позвонил в квартиру номер 13 и вскоре поразился еще больше. Ему открыла старушка с руками в мыльной пене: «Вы к Игорю Васильевичу? Обождите, я сейчас им скажу», — и ушла за занавеску. Молодой человек огляделся. На плите кипело и чадило, стол был завален немытой посудой, на веревке сушилось выстиранное белье. И тут появился рослый, гладко выбритый господин с темными вьющимися волосами, позвал в небольшую комнату с полкой книг, усадил на диван. Поговорили. Приветливый хозяин охотно декламировал свои строфы.

«Манера читать у него была та же, что и сами стихи, — и отвратительная, и милая. Он их пел на какой-то опереточный мотив, все на один и тот же. Но к его стихам это подходило».

Подружились. Северянин в ту пору упивался славой. Его книги были нарасхват, бюро газетных вырезок присылало ему по пятьдесят бумажных клочков в день — из выходивших в разных городах России изданий. Никакие залы не могли вместить всех желавших попасть на северянинские поэзоконцерты. Игоря Васильевича караулили повсюду батальоны поклонниц, а он, осыпаемый цветами, мчался мимо них на автомобиле.

Их пути разошлись довольно скоро. Иванов перешел в «Цех поэтов» (сообщество, созданное по образцу ремесленных объединений в средневековой Европе, участники относились к поэзии как к профессии, ремеслу), «завязал связи более «подходящие» и поэтому бесконечно более прочные». К нему, новобранцу литературных войск, неторопливо, мелкими шажками, подкрадывалась известность.

Название, выбранное для мемуаров, — «Петербургские зимы», — символично. В дореволюционной столице России всегда зябко, горожане и приезжие жадно ловят каждый луч солнца, часто ежатся, кутаются в пальто и шубы, торопятся в уютное тепло домов, отелей, кофеен. Холодно не только от дующего с Невы ветра, моросящего дождя, завывающих метелей, но и от предчувствия тревоги, прячущейся между статуй, памятников, близ набережных у вспененной воды, в пустоши подъездов: «Там, в этом желтом сумраке, с Акакия Акакиевича снимают шинель, Раскольников идет убивать старуху... Иннокентий Анненский, в накрахмаленном пластроне и бобрах, падает с тупой болью в сердце на ступени Царскосельского вокзала».

Великое множество людей в Санкт-Петербурге ежечасно ждали своего шанса, испытывали судьбу. Одни были обречены на неуспех, других ждал выигрыш — в любви, картах, карьере. Толпились в очереди за удачей, беспрестанно волновались, жаждали всеобщего признания, жарких оваций и наши литераторы — разноликие и разностильные. В их числе — Георгий Иванов (в спутницы жизни он спустя годы выберет поэтессу Ирину Одоевцеву).

Ты не расслышала, а я не повторил.
Был Петербург, апрель, закатный час,
Сиянье, волны, каменные львы...
И ветерок с Невы
Договорил за нас.

Ты улыбалась. Ты не поняла,
Что будет с нами, что нас ждет.
Черемуха в твоих руках цвела.
Вот наша жизнь прошла,
А это не пройдет. 

Одного литературного таланта для алчущих славы бывает, как правило, недостаточно, нужна природная смекалка, а куда более — «подходящие, прочные связи». Иные личности с деньгами и авторитетом всегда любили поощрить честолюбивых дебютантов, направить их на «путь истинный». Был среди подобных «меценатов» и поэт Сергей Городецкий, устраивавший, выражаясь современным языком, шумные презентации. Одну из них Иванов описал в своих мемуарах примерно так.

Просторный зал. Звучит заместо колокольчика то ли гонг, то ли тимпан. Гаснет свет, и в ярком блеске рефлекторов — эстрада. Городецкий просит у почтенной публики внимания и представляет первого выступающего. Выходит нарумяненный, подвитый, в розовой косоворотке и плисовых шароварах Есенин. В руках у него — бумажные васильки. Вроде пошло, безвкусно, но — публика в восторге.

Быстро прикрепив на лицо отрепетированную улыбку, нараспев читает: «Белая береза / Под моим окном / Принакрылась снегом, / Точно серебром».

Народ внимает, мотает на ус: поэт из народа, самородок. Успех полнейший, зрители рукоплещут. За Есениным выступают прочие выходцы из деревни, приехавшие покорять столицу, Сергей Клычков, Николай Клюев — в поддевках, шароварах, румяные, с подведенными бровями. Читают напевно, окают, и тоже, конечно же, срывают бурные аплодисменты...

По прошествии столетия такая реакция впечатлительной «старорежимной» публики не удивляет. Да и мы в XXI веке благодарно аплодируем упомянутой троице, особенно Есенину. Но вряд ли кто-то вправе осуждать Георгия Иванова за то, что он подобных чувств-восторгов не разделял. И причина понятна: у поэтов свои счеты и критерии.

Его стихи тем временем зрели, крепли, наливались буйной экспрессией, сочились красками-метафорами:

Как я люблю фламандские панно,
Где овощи, и рыбы, и вино,
И дичь богатая на блюде плоском
Янтарно-желтым  отливает лоском.

И писанный старинной кистью бой —
Люблю. Солдат с блистающей трубой,
Клубы пороховые, мертвых груду
И вздыбленные кони отовсюду!

Но тех красот желанней и милей
Мне купы прибережных тополей,
Снастей узор и розовая пена
Мечтательных закатов Клод Лоррена.

Окутанные легкой дымкой импрессионизма ивановские строфы исполнены хрустальной чистоты, бодряще-студеной свежести: 

Заря поблекла, и редеет
Янтарных облаков гряда,
Прозрачный воздух холодеет, 
И глухо плещется вода. 

Священный сумрак белой ночи!
Неумолкающий прибой!
И снова вечность смотрит в очи
Гранитным сфинксом над Невой. 

Томящий ветер дышит снова,
Рождая смутные мечты,
И вдохновения былого,
Железный город, полон ты!

Воспоминания Георгия Владимировича — богатый кладезь образов, портретов, эскизов. И все — оригинальные, своеобычные. Вот, к примеру, изображенный во весь рост Мандельштам: «На щуплом теле (костюм, разумеется, в клетку, и колени, разумеется, вытянуты до невозможности, что не мешает явной франтоватости: шелковый платочек, галстук на боку, но в горошину и пр.), на щуплом маленьком теле несоразмерно большая голова... Глаза прищурены, полузакрыты веками — глаз не видно. Движения странно несвободные. Подал руку и сразу же отдернул. Кивнул — и через секунду еще прямее вытянулся. Точно на веревочке».

А вот другой рисунок с натуры: «Кирпич в сюртуке» — слово Розанова о Сологубе. По внешности, действительно, не человек — камень. Движения медленные, натянуто-угловатые. Лысый, огромный череп, маленькие, ледяные сверлящие глазки. Лицо бледное, неподвижное, гладко выбритое. И даже большая бородавка на этом лице — каменная».

В 1922 году Иванов эмигрировал. Уже расстрелян Гумилев, умер Блок. Георгий Владимирович мучился одиночеством, у него частенько дрожали руки. Новая власть лишила поэта покоя и веры в хоть какое-то, пусть даже самое скромное благополучие. За границу он отправлялся по литературным делам, хотя мысль об эмиграции не покидала. Отбывал на немецком пароходе «Карбо-2», с набережной близ Николаевского моста. Покидал Россию налегке, положив в чемодан лишь самые необходимые вещи.

К причалу подходил вместе со старым знакомым, художником Мстиславом Добужинским. Тот не задавал никаких вопросов, а лишь сказал, что и сам хочет уехать из России. Они понимающе переглянулись. Живописец спустя два года также эмигрировал.

Желанного покоя на чужбине Георгий Владимирович не обрел, хотя муза стала к нему еще более благосклонна. В творчестве появилось, как никогда, много трагических тонов и оттенков.

Он бодрился, но тоска одолевала: «Мы должны иметь возможность жить литературой, никакой другой малейшей возможности у нас нет». Работал Иванов постоянно, подолгу, до самоистязания. «У меня стихов, собственно, сколько угодно, но я их рву, чтобы избежать соблазна написать то же самое, т.е. повторить пройденное», — признавался он писателю и публицисту Роману Гулю. Поэт не вымучивал рифмы, они сами являлись к нему. Но когда начинал править, заменяя и переставляя слова, дело стопорилось.

Не в силах приспособиться к заграничной жизни, нервничал. К Франции был равнодушен, да и язык этой страны так и не выучил — просто не хотел говорить ни на каком другом, кроме русского. Мрачно острил: «Французская женщина для меня — все равно, что пудель какой-нибудь. Ну, лает и лает».

Говорят, ему предлагали новое подданство — отказался. В анкетах на вопрос: «Гражданином какой страны вы являетесь?» — всегда отвечал: русский беженец.

Мне больше не страшно. Мне томно.
Я медленно в пропасть лечу
И вашей России не помню
И помнить ее не хочу.

И не отзываются дрожью
Банальной и сладкой тоски
Поля с колосящейся рожью,
Березки, дымки, огоньки...

В одном из его стихотворений есть такие строки: «Но я не забыл, что завещано мне / Воскреснуть. Вернуться в Россию — стихами».

Так в конечном итоге и произошло.




Оставить свой комментарий
Вы действительно хотите удалить комментарий? Ваш комментарий удален Ошибка, попробуйте позже
Закрыть