Чистые зеркала
22.04.2016
28 мая исполняется 130 лет со дня рождения поэта, переводчика, пушкиниста, «лирика чистой воды» Владислава Ходасевича. Того, кто, по мнению его преданного поклонника Максима Горького, не поддавался «искажающим влияниям эпохи, капризам литературных настроений, деспотизму «мод» и «законам» декаданса».
«Про Ходасевича говорят: «Да и он поэт тоже...» И хочется крикнуть: «Не тоже, а поэт Божьей милостью, единственный в своем роде...» — писал до поры до времени товарищ и всегда восторженный его почитатель Андрей Белый. А «буревестник революции» ему зычно и безапелляционно вторил: «Ахматова — однообразна, Блок — тоже, Ходасевич... крайне крупная величина... большой и строгий талант».
Водивший светские знакомства с бомондом обеих столиц, а затем «русских» Берлина и Парижа Владислав Фелицианович, почти как его «однообразная» современница, нашел отражение в сотне зеркал. Самые известные мемуары вышли из-под пера Нины Берберовой, его гражданской жены, третьей по счету. «Не могу оставить Ходасевича более чем на час: он может выброситься в окно, может открыть газ... Он встает поздно, если вообще встает, иногда к полудню, иногда к часу. Днем читает, пишет, иногда выходит ненадолго, иногда ездит в редакцию «Дней». Возвращается униженный и раздавленный. Мы обедаем. Ни зелени, ни рыбы, ни сыра он не ест. Готовить я не умею. Вечерами мы выходим, возвращаемся поздно. Сидим в кафе на Монпарнасе, то здесь, то там, а чаще в Ротонде...» Но это — уже о немолодом, измученном лишениями и нескончаемыми болезнями литераторе. Свидетели его лучших лет отмечали иное: остроту ума и богатство фантазии, прямоту характера, скептицизм, колкий взгляд черных глаз на «незначительном» бледном лице, успех у прекрасного пола. В стихах — проницательность, точность без метафор и пестроты, суетности и прикрас.
«Эти стихи порой ударяют больно по сердцу, как горькое признание, сказанное сквозь зубы и с сухими глазами...» — отзывался Валерий Брюсов. «Простой ямб... почти протокол, но протокол — правды отстоенного душевно-духовного знания. Вот то, что новей футуризма, экспрессионизма и прочих течений...» — подхватывал Андрей Белый. Отличительная строгость Ходасевича в конечном счете расстроила давнюю дружбу.
Осень 1923-го. Закат «русского Берлина». Многолюдный прощальный обед разъезжающихся писателей. Белый пришел на него в крайне раздраженном состоянии. По воспоминаниям Берберовой, «почти ни с кем не поздоровался, он требовал, чтобы пили за него, потому что он уезжает, чтобы быть распятым. За кого? За всех вас, господа... Он едет в Россию, чтобы дать себя распять за всю русскую литературу, за которую он прольет кровь. «Только не за меня! — сказал с места Ходасевич тихо, но отчетливо в этом месте его речи. — Я не хочу, чтобы вас, Борис Николаевич, распяли за меня. Я вам никак не могу дать такого поручения». Белый поставил свой стакан на место и, глядя перед собой невидящими глазами, заявил, что Ходасевич поливает все ядом своего скепсиса и он, Белый, прерывает с ним всякие отношения. Ходасевич побледнел. Все зашумели, превращая факт распятия в шутку...»
Чем лучше он относился к человеку, тем был безжалостнее.
«Истинно, никто бы не мог сказать, что мы кадили друг другу. «Едкие осуждения» мы по совести предпочитали «упоительным похвалам», — с отсылкой к Баратынскому вспоминал Ходасевич о своем, быть может, единственном по-настоящему близком приятеле Самуиле Киссине, более известном как поэт Муни.
«Я шел к нему с каждыми новыми стихами. Прослушав, он говорил:
— Дай-ка, я погляжу глазами. Голосом — смазываешь, прикрашиваешь.
В лучшем случае, прочитав, он говорил, что «это не так уж плохо». Но гораздо чаще делал утомленное и скучающее лицо и стонал:
— Боже, какая дрянь! — Или:
— Что я тебе сделал дурного? За что ты мне этакое читаешь?
И начинался разбор, подробный, долгий, уничтожающий... Должен признаться, что я относился к его писаниям приблизительно так же. И так же каждый из нас относился к себе самому».
Как азартный игрок на неверную карту, он поставил на слово «душу свою и судьбу» прозрачной весной 1902-го. «В те дни Бальмонт писал «Будем как солнце» — и не знал... что в удушливых классах 3-й московской гимназии два мальчика, Гофман Виктор и Ходасевич Владислав, читают и перечитывают... всеми правдами и неправдами раздобытые корректуры скорпионовских «Северных Цветов». Вот впервые оттиснутый «Художник-дьявол», вот «Хочу быть дерзким», которому еще только предстоит стать пресловутым, вот «Восхваление Луны», подписанное псевдонимом Лионель. Читали украдкой и дрожали от радости. Еще бы. Шестнадцать лет, солнце светит, а в этих стихах целое откровение. Ведь это же бесконечно ново, прекрасно, необычайно!..»
Эти воспоминания поэт опубликовал в газете «Утро России» в 1916-м. Дача Макса Волошина, белый билет (к армейской службе Ходасевич непригоден — туберкулез позвоночника), переводы, газетная поденщина... Позади яркий дебют, сборник «Молодость», отмеченный самим Брюсовым, женитьба и болезненный разрыв с красавицей Мариной Рындиной («А если снова, под густой вуалью, / Она придет и в двери постучится, / Как сладко будет спящим притвориться / И мирных дней не уязвить печалью!»), дурная полоса, карты и пьянство — ключевые слова в биографических справках о тех годах. Играл в бридж и покер, проигрывал больше, чем зарабатывал, заключил новый, внешне благополучный брак с Анной Гренцион, посвятил ей поэтический сборник «Счастливый домик». Кукольное название, на самом деле, отсылает к пушкинскому «И от недружеского взора / Счастливый домик охрани!».
Радости простой любви сопровождаются шепотом дождя, пустыми и молчаливыми ночами, мерным философствованием сверчка за печкой: «Живем себе, живем, скрипим себе, скрипим». Это условно уютное земное обиталище соседствует с другим — тем, где ладья, «глухой старик ворчит сердито», «да вопли с берегов Коцита».
Так создается литературная легенда Ходасевича, куется его уникальный стиль: предельная смысловая точность при виртуозной скупости слов, где каждое, как «в ванне Архимеда вытесняет лишнюю влагу». С выходом книги «Путем зерна» он окончательно утверждается среди тех, «кто прав последней правотой» и не нуждается в преувеличенных средствах выразительности.
«И ты, моя страна, и ты, ее народ, / Умрешь и оживешь, пройдя сквозь этот год, — / Затем, что мудрость нам единая дана: / Всему живущему идти путем зерна», — таков его отклик на события 1917-го. А вот знаменитое стихотворение из сборника «Тяжелая лира»: «Перешагни, перескочи, / Перелети, пере- что хочешь — / Но вырвись: камнем из пращи, / Звездой, сорвавшейся в ночи... / Сам затерял — теперь ищи... / Бог знает, что себе бормочешь, / Ища пенсне или ключи».
«Почти розановская записка, с бормочущими домашними рифмами, неожиданно короткая... внезапное вторжение записной книжки в классную комнату высокой лирики», — скажет об этом Юрий Тынянов. Он же отметит обращение к народности в державинском смысле слова, зловещую угловатость и нарочитую неловкость зрелой лирики Ходасевича, куда более рельефной и стройной в других его знаменитых строфах: «Довольно! Красоты не надо! / Не стоит песен подлый мир! / Померкни, Тассова лампада! / Забудься, друг веков, Омир! / И революции не надо! / Ее рассеянная рать / Одной венчается наградой, / Одной свободой — торговать».
Лаконичность, истончающая стихи до последней простоты, неприятие любых идеологических соображений глубоко первичны. Он признавал только естественный ход вещей, самобытность и откровенное нежелание быть в русле каких-либо школ или течений. Все это в конечном счете поставило Ходасевича на трудную стезю — «путь Пушкина», как скажет об этом Горький. «Новатор наизнанку» — такой вердикт вынесут носители нового вкуса Москвы и Петрограда: в нигилистической атмосфере тех лет архаизмы были не просто смелы, но дерзки, отмежевание от всякого рода футуристов воспринималось не иначе как вызов. Нападки, поначалу робкие, в середине 20-х звучали уже вполне открыто.
«Нет смысла доказывать, что дурно-рифмованным недомоганиям г. Ходасевича не помогут никакие мягкие припарки», — распалялся Николай Асеев. Семен Родов и вовсе был склонен обвинять поэта во всех грехах: неверная классовая позиция, поиск дешевой популярности, продажность. Работа в театральном отделе Наркомпроса вместе с Бальмонтом, Балтрушайтисом, Брюсовым и Пастернаком, преподавание и лекции в Пролеткульте (его цикл о Пушкине собирал полные аудитории), попытки издавать студийный журнал к тому моменту были в прошлом.
«Я видел, как в несколько месяцев лестью и пагубной теорией «пролетарского искусства» испортили, изуродовали, развратили молодежь, в сущности, очень хорошую...» — писал он в 1937-м. Это было за два года до его ухода. Ходасевич умер в одной из муниципальных парижских больниц после тяжелой операции. Воспоминания о современниках — Брюсове, Белом, Гумилеве, Есенине, Сологубе — вышли в том же 39-м. Намерение написать биографию Пушкина так и осталось неосуществленным.