Укротитель Хроноса
22.05.2017
Стихийный гений, эстет, шаман, «знающий, что его слова имеют силу, если не над злым духом, то над бедными кочевниками», он воспевал то рай, то ад, становился то солнцепоклонником, то христианином. 15 июня исполняется 150 лет со дня рождения Константина Бальмонта, поэта, жившего мгновением и довольствовавшегося мигом.
Лирическое наследие и биографическая легенда Бальмонта — сплошной парадокс. Отсюда меняющие вектор — часто на противоположный — почти не зависящие от временной конъюнктуры критика, оценки, воспоминания. «Эта книга — сплошной крик души разорванной и, если хотите, убогой... Но я не откажусь ни от одной ее страницы и — пока — люблю уродство не меньше, чем гармонию», — такой ремаркой Константин Дмитриевич снабдил сборник «Горящие здания», посылая его Льву Толстому. Здесь обычно начинают говорить о противоречивости личности, объяснять бальмонтовскую «сверхчеловечность» ницшеанством и неоромантизмом, а отвержение социума («Я ненавижу человечество, / Я от него бегу спеша. / Мое единое отечество — / Моя пустынная душа») — декадентской позой. Это было и остается полуправдой: эстетическая система рубежа веков никогда не являлась для него питательной средой, скорее — средством создания нужного образа. Что до эпатажно выраженной нелюбви, то в момент написания стихотворения Бальмонт испытывал ее в самом деле. Лирика запечатленных мгновений, импрессионизм как философия «внезапно возникшего и безвозвратно промелькнувшего» сформировали его творческую манеру. Наиболее точно охарактеризовал это Валерий Брюсов: «Истинно то, что сказалось сейчас. Что было пред этим, уже не существует. Будущего, быть может, не будет вовсе <...> придорожные травы, смятые «невидевшим, тяжелым колесом», могут стать многозначительным символом всей мировой жизни...»
«Я не размышляю над стихом», — говорил сам поэт, а его жена Екатерина Андреева рассказывала, что строки могли сложиться под впечатлением от проехавшего по городской улице воза с сеном или от шума падающих с крыши дождевых капель. Собственно, к этому и сводится смысл знаменитой декларации: «Я не знаю мудрости, годной для других, / Только мимолетности я влагаю в стих. / В каждой мимолетности вижу я миры, / Полные изменчивой радужной игры».
В значительной мере игровым, утрированным был и сам облик стихотворца. Дряхлым, седым, с острой бородкой, зачем-то произносившим «н» по-французски в нос, но в целом похожим то ли на Сварога, то ли Даждьбога, он предстал перед Ильей Эренбургом в середине 30-х. Андрей Белый, помнивший поэта в молодые годы (тогда бородка была красной, как огонь), отмечал: Бальмонт прибывает на землю — в салон, на улицу — точно из какого-то потустороннего пространства, и вдруг понимает, «что не туда попал, церемонно сдерживается, надевает пенсне и надменно (вернее, испуганно) озирается по сторонам».
Он и впрямь любил позу — откидывал голову, хмурил брови, делал горделивое выражение, «как и должен держаться великий поэт». «Но его выдавал его смех... добродушный, детский и какой-то беззащитный. Этот детский смех его объяснял многие нелепые его поступки. Он, как ребенок, отдавался настроению момента», — вспоминала Тэффи.
Дебютировал Бальмонт как певец «сумерек и ночи». Ранняя лирика наполнена настроениями «печали, сиротливости, бездомности», отзвуками прежних «дум больного, усталого поколения интеллигенции». Знаменитым он стал в амплуа эксцентрика, возносившего пантеистические молитвы к свету, ветру и огню (сборники «Горящие здания» и «Будем как Солнце»). Лирический герой, «кроткий и смирный юноша, проникнутый самыми благонамеренными и умеренными чувствами», со временем вырос и окреп, обрел репутацию стихийного гения, воинствующего эгоцентрика, тайновидца, пророка.
Шокирующе новым словом явилась и бальмонтовская эротика: «Она отдалась без упрека» и «Хочу быть дерзким» сделались популярнейшими произведениями, по ним учились если не любить, то во всяком случае писать о любви в модном духе. Все это было настолько смело, что в издательский процесс — а речь шла вовсе не о пуританских временах, «Будем как Солнце» готовилось к выпуску в 1902–1903 годах — даже вмешалась московская цензура. «Антирелигиозные и порнографические стихотворения» десятками браковало Главное управление по делам печати. Ценивший свежесть мгновения Бальмонт переписывал, хотя и считал, что любые редакции только портят.
Непревзойденный стилист — его мелодику сравнивали с даром певчей птицы — он разработал технику повторов, пробуждающую в простых словах завораживающую силу: «Я мечтою ловил уходящие тени, / Уходящие тени погасавшего дня, / Я на башню всходил, и дрожали ступени, / И дрожали ступени под ногой у меня».
Придумал собственный стиль красочного определения: солнце красное, как кровь, всходило в час переддремотный между скал родимых вновь, реки были радостно-расширенными, деревья — сумрачно-странно-безмолвными. Вслед за Жуковским и Пушкиным сращивал эпитеты в гроздья: рассчитанно-правдивый, воздушно-алый... Экспериментировал со словом всячески. «Златоцветность», «песнопевец», «стозвонный» и другие бальмонтизмы кому-то казались вычурными. Однако за символиста вступался один из самых авторитетных исследователей своего времени, директор Царскосельской гимназии Иннокентий Анненский, полагавший, что «редкий поэт так свободно и легко решает самые сложные ритмические задачи и, избегая банальности... как... Бальмонт... одинаково чуждый и провинциализмов и немецкой бесстильности Фета».
Интересно, что не отрицавший бальмонтовского таланта Волошин именно ему ставил в упрек появление манерной бездарности, заполонившей Парнас на рубеже веков:
«Бальмонт больше всех виноват в Марии Папер. Когда, например, Мария Папер говорит: «Родной сестрой мне стала рысь», то становится немного неловко за В. Брюсова, а когда в стихотворении, посвященном Бальмонту, она восклицает: «Нежный поэт упоительно пьян», то становится мучительно стыдно за Бальмонта».
Константин Дмитриевич столь искусно разработал новые трафареты, что стало легко заимствовать, компрометируя тех, у кого позаимствовали.
Вечный мот душевных сокровищ, щедрый не только на рифмы и трафареты — с легкостью отдававший «последнюю корку, последнюю щетку, последнюю спичку» — Бальмонт не спешил бросать камень в полудевушку-полустарушку, не снимавшую даже калош в передней (над Марией Папер и другими подобными пиитами не издевался лишь ленивый). Ему было не до того. Опубликовавший более трех десятков поэтических сборников, двадцать книг прозы, огромное количество переводов (в списке значатся Шелли, Уайльд, Блейк, Гауптман, Бодлер, словацкая, грузинская, японская, мексиканская, литовская поэзия), филологических и историко-литературных исследований, он был склонен скорее оправдывать, чем обличать.
Эксцентричный, склонный ко всяким странностям, носивший маску закоренелого индивидуалиста, пожалуй, только Бальмонт мог незаметно подсунуть в карман случайного знакомого деньги, фрукты и несколько пачек сигарет про запас, узнав что тот испытывает нужду.
«Он добрейшей души был человек», — говорили о нем современники. «В каждом его жесте, шаге, слове — клеймо — печать — звезда — поэта», — подытожила Марина Цветаева.