В объятиях честного крокодила

28.02.2017

Дарья ЕФРЕМОВА

В последний день марта исполнится 135 лет с момента рождения Корнея Чуковского, одного из самых популярных детских авторов даже в сегодняшней России: до сих пор «Айболит», «Мойдодыр», «Муха-Цокотуха» выходят практически ежегодно огромными тиражами. А кроме того — наиболее заметного литературного критика своего времени, прославившегося острыми зарисовками, фундаментальными работами по теории художественного перевода.

Когти Чуковского, по выражению современников, ощущал на себе едва ли не каждый, о ком тот писал. На карандаш попадали многие: Куприн, Блок, Сергеев-Ценский, Горький, Арцыбашев, Мережковский, Бальмонт, Андреев. Афористичный, жесткий, парадоксальный, он вкладывал в литературоведческие заметки сильную эмоцию, считая ее таким же необходимым компонентом жанра, как и собственно анализ. «Покуда критик анализирует, он ученый, но когда он переходит к синтезу, он художник, ибо из мелких и случайно подмеченных черт творит образ человека». 

Его искусство — Чуковский как раз настаивал на занесении критики в разряд искусств — оказывалось настолько дерзким, что часто ставило в тупик. Порой и не поймешь, превозносит он или ругает. Так, например, сумрачного Леонида Андреева Корней Иванович произвел в лихачи-маляры. Другого изысканного стилиста назвал «больным кротом»: 

«Все современные писатели словно вдруг и поголовно ослепли. Уж не выколоты ли у них глаза?.. Точно перед слепорожденными бесследно прошло многоликое потомство и Хоря, и Калиныча, и Хлестакова, и Стивы Облонского, и трех сестер... Но страшно быть зрячим кротом. Зрячий крот это аномалия, зрячий крот это больной крот, — как бы у него не случилось воспаление мигательной перепонки. Зрячесть Куприна — это его болезнь. Он, как никто сейчас в русской литературе, смотрит жадно и видит остро: «Трава была так густа и сочна, так ярко, сказочно-прелестно зелена и так нежно розовела от зари, как это видят люди и звери только в раннем детстве»... Он деловито сообщает нам, что «крик тетеревов отчасти похож на испорченный, осипший петушиный крик, отчасти на шипение, а также на свист ножа под колесом точильщика; что у донской лошади горбоносая морда и острый кадык; что повилика пахнет горьким миндалем; что у американских атлетов нет аристократического самолюбия, и они борются только из-за приза; что у конокрада Бузыги все ребра срослись до самого пупа...».

А вот — пронзительная дневниковая запись о смерти Блока, он узнал о ней в деревне под Порховом, занимаясь устройством летнего санатория для писателей: «Каждый дом, кривой, серый, говорил: «А Блока нету. И не надо Блока. Мне и без Блока отлично. Я и знать не хочу, что за Блок». И чувствовалось, что все эти сволочные дома и в самом деле сожрали его... я увидел светлого, загорелого, прекрасного, а его давят домишки, где вши, клопы, огурцы, самогонка — и порховская самогонная скука. Когда я выехал в поле, я не плакал о Блоке, но просто — все вокруг плакало о нем. И даже не о нем, а обо мне. «Вот едет старик, мертвый, задушенный — без ничего». Я думал о детях — и они показались мне скукой. Думал о литературе — и понял, что в литературе я ничто, фальшивый фигляр — не умеющий по-настоящему и слова сказать. Как будто с Блоком ушло какое-то очарование, какая-то подслащенная ложь — и все скелеты наружу».

Их связывала самая искренняя дружба. Более всего в людях Корней Иванович ценил правдивость, а Александр Александрович был категорически чужд притворству, совершенно не умел золотить пилюлю. И эту особенность молодому Чуковскому не раз приходилось испытывать на себе...

1921 год. Поэтический вечер в одном из петроградских театров. Публики несметное множество. Чуковскому надо произносить речь, но он нездоров, расстроен, утомлен, выступление не клеится. Кое-как кое-что скомкав, поскорее убежал за кулисы. Блок между тем имел грандиозный успех и всей душой участвовал в неуспехе друга: подарил цветок из поднесенных ему, предложил запечатлеться на одной фотографии. Эта карточка широко известна и сейчас: сорокалетний Корней, молодцеватый, с гусарскими усами, с вызовом смотрит в объектив (сам он писал «с убитым лицом»), рядом — Блок, спокойный, добрый, как врач у постели больного. 

«Когда мы шли домой, он утешал меня очень, но замечательно — и не думал скрывать, что лекция ему не понравилась. «Вы сегодня говорили нехорошо, — сказал он, — очень слабо, невнятно... совсем не то, что прочли мне вчера». Потом помолчал и прибавил: «Любе тоже не понравилось. И маме...» 

Конечно, это был редкий случай публичного провала. Чуковского знали как блестящего оратора, способного гипнотизировать зал — столько энергии, чувств вкладывал он в свои выступления. Отмечали его артистизм, даже сценический дар, считали мастером каламбура.

— Господа честные крокодилы, желаю вам доброго здравия! — уже в статусе дедушки Корнея приветствовал мэтр благодарную публику. С детьми играл в несерьезность, однажды на вопрос ведущей какого-то праздника «Кто лучше всех знает Мойдодыра?» закричал «Я!».

А философ Василий Розанов оставил художественные воспоминания о лекциях Чуковского в Большом демократическом зале Соляного городка: «Вы снова соглашаетесь и удивляетесь, как вам в 50 лет не пришло на ум того, что пришло этому молодому человеку... он даже без бороды и, по-видимому, не бреется, — совсем юный»... 

«Высокий-высокий тенор несется под невысоким потолком... ни один «господин купец» и ни который «попович» не заговорит этим мягким, чарующим, полуженственным, нежным голосом, который ласкается к вашей душе и, говоря на весь зал, в то же время имеет такой тон, точно он вам одному шепчет на ухо...» «И вот тещи бегут, бегут, им встречаются канавы, рытвины, еще что-то встречается: автор подробно не только перечисляет, но картинно описывает препятствия, встреченные старухами и полустарухами в неистовом беге. Что такое? Наконец смысл выясняется. Автор подробно, сочно, со вкусом передает одну из картин кинематографа, под именем «Бег тещ», где представляется состязание на приз этих несчастных женщин, а приз — замужество дочери. Слушатели умной аудитории Соляного городка, из которых едва ли кто не находится в положении зятя, тещи, замужней женщины, или не имеет этих лиц в родстве своем, — все улыбаются, посмеиваются, и смех дружно подымается по залу, когда лектор говорит особенно удачную остроту или приводит особенно яркое сравнение. А лектор не скупится на яркость: тусклых красок он не выносит, и у него все блестит, как блестит и он сам». 

Работа «Нат Пинкертон и современная литература» — о кинематографе, одна из тех, что значительно опередила свое время, потребовала обращения к совершенно новому, неизученному материалу. Чуковский исследовал феномен коллективного разума, массовой культуры, предвосхитив Хосе Ортегу-и-Гассета с его «Восстанием масс» более чем на два десятилетия. Ставший классикой труд испанца вышел в 1930-м, лекция в Соляном городке читалась в 1908-м. 

«Старуха-мать устраивает судьбу дочери, — возможной назавтра сироты. Если этому смеяться, — можно начать смеяться тому, что домохозяин хлопочет об отдаче квартир жильцам, что молодой человек заботится о должности, что рабочий ищет работы, и, наконец, можно даже начать смеяться тому, что птица вьет гнездо и собирает с таким усердием кусочки соломы, прутьев и комочков сухой земли», — продолжал оратор, а когда обескураженный зал взрывался аплодисментами, строил еще более эффектные риторические фигуры. Вечно скучающий, ищущий одних лишь забав, падкий на дешевые эффекты, коллективный разум для Чуковского даже не сродни дикарскому: дикари — мечтатели, визионеры, у них есть шаманы, заклятия, фетиши, а здесь какая-то мистическая пустота, дыра, небытие. — «Нет решительно ничего, и нечем заполнить это ничто! У устрицы новорожденной и то фантазия ярче».

Столь же личным было отношение к Некрасову, которому он посвятил целую серию работ. Писал о классике, как о себе — о «своей тоске, своем безумном трудолюбии, погруженности в корректуры и редактуры», собственной, а не некрасовской, несчастной юности: «Некрасов был семнадцатилетним подростком, когда в захудалом петербургском журнале «Сын Отечества» появилось его полудетское стихотворение «Мысль»… Каких только жанров не перепробовал он в это время! Двенадцать повестей и рассказов… несметное множество фельетонов, стихов и статей — таков был итог его шестилетней поденщины… «Господи! Сколько я работал! Уму непостижимо, сколько я работал», — вспоминал он потом об этом шестилетнем своем ученичестве… Правда, обывательской публике все больше приходилась по вкусу их наигранная, бойкая веселость фельетонов, но он сам, в тайниках души, был мучительно недоволен собою. Он чувствовал, что идет по неверной дороге, и горько упрекал себя за это». 

Примечательно, что как журналист-универсал начинал и сам Чуковский — в «Одесских новостях», сатирическом журнале «Сигнал», других изданиях. Одна из публикаций даже стала причиной ареста за оскорбление главы государства. Так продолжалось до тех пор, пока на талантливого журналиста, «в погоне за броскими публикациями рисковавшего погубить свое перо», не обратил внимание Владимир Короленко. Тот нарисовал ему перспективу серьезной работы над произведениями поэтов-демократов.

К моменту, когда Чуковский начал заниматься творчеством Некрасова, у него уже сложился собственный критический метод — набор приемов и принципов, свой язык, щедрый, изощренный, гибкий. Вырисовалась цель — создать художественный образ того, о ком пишет: осязаемый, предметный, живой. Исторические экскурсы и стройная система доказательств соседствуют с крупными фрагментами беллетризованной прозы. Свои критические работы он не рассматривал как научные. Вспоминая о том, как рождался «Нат Пинкертон…», заметил: «Мне казалось, что я пишу поэму». А про первую монографию о Некрасове говорил Горькому: «Она писалась как роман».

Оставить свой комментарий
Вы действительно хотите удалить комментарий? Ваш комментарий удален Ошибка, попробуйте позже
Закрыть