«Если только буду знаменит, то поеду в Ялту отдыхать»
20.12.2015
«Мое слово верное прозвенит! / Буду я, наверное, знаменит! / Мне поставят памятник на селе! / Буду я и каменный навеселе!» — это предсказание в значительной мере исполнилось. Памятники, пусть и скромные внешне, Николаю Рубцову воздвигли не только «на селе», но и, к примеру, в Вологде, Мурманске... Его именем названы улицы, библиотеки, музеи, литературные центры, поэтические конкурсы.
Но можно ли с уверенностью сказать: на бескрайних русских просторах, которые он самозабвенно любил и душевно воспевал, его «слово верное» звенит в наши дни достаточно громко?
Вещие строки Николая Рубцова, ушедшего из жизни в ночь на 19 января 1971 года, то есть буквально в первые часы праздника Крещения Господня, приведены во множестве публикаций. Автор заглянул в самый жуткий и сокровенный миг собственного будущего: «Я умру в крещенские морозы, / Я умру, когда трещат березы...» Все, кому его поэзия дорога, кто считает его одним из величайших русских стихотворцев, к данному пророчеству, несмотря на переизбыток цитируемости, станут возвращаться вновь и вновь.
В этом то ли лучшем из миров, то ли, наоборот (вопрос философский), его нет уже так давно, что предположение в духе «а ведь мог бы отпраздновать среди нас свое 80-летие» выглядит как-то нелепо, неестественно. Этот юбилей любители национальной литературы отметят 3 января. Будут читать его стихи, петь или слушать созданные на его слова песни, в который раз обсуждать перипетии короткой и очень непростой жизни (и, конечно же, обстоятельства трагической смерти), пытаться разгадать оставленные им — его судьбой и рукописями — загадки...
Хотя, по большому счету, ничего таинственного в биографии Рубцова нет. Если, конечно, вывести за скобки то невероятно точное, связанное с мрачным финалом предсказание. Земной путь автора хрестоматийного, всегда актуального призыва «Россия, Русь, храни себя, храни!» во всех возможных деталях описан его друзьями и близкими, знакомыми и просто поклонниками.
И даже чудовищная развязка жизненной драмы едва ли может считаться удивительной. Многие ли по-настоящему крупные русские поэты дожили до седин или хотя бы умерли естественной смертью? Пушкин, Лермонтов, Грибоедов, Гумилев, Есенин, Маяковский... Список вполне уместно дополнить именами Блока и Хлебникова, Черного и Белого (в новейшие времена сюда добавился весьма талантливый, самобытный уральский поэт по фамилии Рыжий). Судьбы всех перечисленных настолько непохожи, что стремиться отыскать хоть какую-то «физическую» закономерность скоротечности их пребывания на этом свете — пустое дело. Остается лишь довольствоваться в рассуждениях чистой метафизикой, замечанием наподобие: что ж, судя по всему, Провидение настроено решительно против старости таких людей.
«Вот Есенин — на ветру! / Блок стоит чуть-чуть в тумане. / Словно лишний на пиру, / Скромно Хлебников шаманит... / Неужели в свой черед / Надо мною смерть нависнет, — / Голова, как спелый плод, / Отлетит от веток жизни?»
К теме преждевременного ухода из жизни духовных собратьев Николай Рубцов возвращался не однажды, особо выделяя среди них, понятное дело, Сергея Есенина: «Да, недолго глядел он на Русь / Голубыми глазами поэта. / Но была ли кабацкая грусть? / Грусть, конечно, была... Да не эта! / Это муза не прошлого дня. / С ней люблю, негодую и плачу. / Много значит она для меня, / Если сам я хоть что-нибудь значу».
Ему, довольно рано осознавшему себя в качестве главного преемника «кабацкого поэта», есенинская грусть действительно была понятна, как никому другому. Природа и выражение этого чувства многослойны. Тут и слегка завуалированная эвфемизмами да экивоками (а куда деваться «с подводной лодки») лютая печаль по старой, патриархальной, а точнее, исконной Руси, которую при Есенине варварски рушили, а при Рубцове — стараниями Никиты Хрущева — безжалостно добивали. И сильнейшая тревога за будущее Родины: «Они (интервенты. — «Свой») несут на флагах черный крест, / Они крестами небо закрестили, / И не леса мне видятся окрест, / А лес крестов в окрестностях России...» (В наши дни, заметим в скобках, отождествление иноземных захватчиков с крестоносцами уже неактуально, теперешние лидеры расхристанного Запада ни черный, ни какой иной крест на флагах не несут.)
И тот самый «кабацкий», разгульно-пьяный мотив отчетливо слышится. Он хоть и опровергается в строчках, посвященных славному предшественнику, зато в других рубцовских сочинениях звучит чересчур громко, заглушая порой все остальные: «Быть может, я для вас в гробу мерцаю, / но должен я сказать в конце концов: / я — Николай Михайлович Рубцов — / возможность трезвой жизни отрицаю...»
Но главное здесь — сходство психотипов. И у Есенина, и десятилетиями позже у Рубцова очевидцы отмечали нередкие случаи «странного поведения» — то удивительную, сомнамбулическую замкнутость, то приступы внезапной агрессии, резко выплескивавшейся вовне, то иные выходящие за рамки социальных норм манифестации. В этом тоже нет ничего необычного — когда речь заходит о поэтах, тем более русских поэтах.
Не так давно у нас был модным термин «внутренняя эмиграция», означающий отстраненность от жизни общества, глубокое погружение в свой внутренний мир. Для многих творчески одаренных личностей такое существование на территории муз и грез, сонма духов (ангелов ли, демонов — кто их разберет), наперебой поучающих, наставляющих, шепчущих нужные слова и ритмы, — и не эмиграция вовсе, но привычное, основное бытие. И когда про кого-то говорят, что он не от мира сего, имеют в виду чаще всего как раз человека, похожего на Николая Михайловича.
Пребывание в суетном мире людей для подобных индивидов — зачастую обременительная обязанность, необходимость играть роли, предписанные общественным укладом и законами. А также — возможность выпить (увы), закусить, предаться некоторым утехам, получить очередную порцию похвал, лестных отзывов (и нет ничего страшнее отсутствия таковых!), запастись свежими, нужными для творчества впечатлениями. Алкоголь же в этой системе координат — испытанное средство коммуникации, незаменимый помощник в тех случаях, когда общаться на понятном для всех языке становится трудно. Со временем накапливаемое в организме вещество превращается в сильнейший яд, расшатывает и без того хрупкую нервную систему, травмирует психику, наносит колоссальный ущерб всем внутренним органам, включая сердце...
Можно ли в истории с великим стихотворцем обойтись без примитивных, прозаичных отсылок к медицине? Можно, но тогда закономерно продолжатся в прессе, интернете, на разных чтениях и слушаниях жаркие, беспредметные дискуссии о «загадках», связанных с судьбой поэта. Например, его невольную убийцу, странную женщину, возомнившую себя как минимум второй Ахматовой, любители конспирологических версий не перестанут обвинять в том, что в ночь на 19 января 1971 года она выполняла заказ не то КГБ, не то Моссада, не то обеих служб сразу, а не служила слепым орудием безжалостного рока...
Правда же в том, что со спутницей последних лет Рубцову действительно не повезло. Таким, как он, крайне беспокойным детям, требуются в жены добрейшие, самоотверженные няньки, всегда готовые и назревающий конфликт погасить, и огуречного рассолу наутро подать. В идеале — методично, целенаправленно перепробовать все сколько-нибудь доступные средства борьбы с пагубным пристрастием.
Как бы там ни было, подлинная красота рубцовской поэзии проявилась вовсе не в молодецких бравадах в стиле «я после первой не закусываю» и не в философствовании вокруг максимы Memento mori, а в неподражаемой, редкостно светлой (ключевое слово) лирике: «В горнице моей светло. / Это от ночной звезды. / Матушка возьмет ведро, / Молча принесет воды... // Красные цветы мои / В садике завяли все. / Лодка на речной мели / Скоро догниет совсем. // Дремлет на стене моей / Ивы кружевная тень. / Завтра у меня под ней / Будет хлопотливый день! // Буду поливать цветы, / Думать о своей судьбе, / Буду до ночной звезды / Лодку мастерить себе...»
«То желтый куст, / То лодка кверху днищем, / То колесо тележное / В грязи... / Меж лопухов — / Его, наверно, ищут — / Сидит малыш, / Щенок скулит вблизи. // Скулит щенок / И все ползет к ребенку, / А тот забыл, / Наверное, о нем, — / К ромашке тянет / Слабую ручонку / И говорит... / Бог ведает, о чем!.. // Какой покой! / Здесь разве только осень / Над ледоносной / Мечется рекой, / Но крепче сон, / Когда в ночи глухой / Со всех сторон / Шумят вершины сосен, // Когда привычно / Слышатся в чесу / Осин тоскливых / Стоны и молитвы, — / В такую глушь / Вернувшись после битвы, / Какой солдат / Не уронил слезу? // Случайный гость, / Я здесь ищу жилище / И вот пою / Про уголок Руси, / Где желтый куст, / И лодка кверху днищем, / И колесо, / Забытое в грязи...»
Этого автора чрезвычайно сложно цитировать отдельными строками, если дело касается фраз, выходящих за рамки рубцовского эго. Лучшие его сборники надо, желательно не отрываясь, читать от начала и до конца, чтобы правильнее оценить свойства этих творений.
Его беда была еще и в непризнанности. Точнее — в недостаточном признании со стороны современников. Да, его высоко ценили некоторые известные и более удачливые (в бытовом плане) братья по ремеслу, литературные критики, у него имелся свой круг верных читателей-почитателей. Но этого, конечно же, было мало. Как всякий крупный поэт, он знал себе настоящую цену, тяготился ролью второго плана в отечественной литературе, ревниво следил за громкими успехами тех, кто регулярно выступал на больших столичных площадках, в огромных концертных залах.
Тогда он оказался все-таки вне мейнстрима, тем более — вне авангардных, модных течений. Как это ни парадоксально, мы в XXI веке наслышаны о нем значительно больше, нежели граждане СССР 1960-х. Однако положенного ему места в классической русской литературе Николай Рубцов не занял до сих пор. И такую несправедливость не мешало бы исправить.
Точка зрения
Игорь Шайтанов, критик, литературовед, доктор филологических наук, профессор
Трагически ушедший из жизни в январе 1971 года Николай Рубцов стал одной из центральных фигур современной русской литературы. Его поэзия озвучила переживания многих, стала их голосом.
Его называли поэтом «долгожданным» (Глеб Горбовский), почитали главой органической поэзии, противостоящей творчеству «книжному», видели в нем стихийного выразителя языка и духа. Конечно, все эти определения — в той или иной мере метафоры, художественные формулировки, не претендующие на историческую точность. Но в них есть нечто угадывающее — из того, что носится в воздухе эпохи. Действительно ли Рубцов долгожданный? Хорошо помню, как после невероятного стадионного успеха Андрея Вознесенского, Евгения Евтушенко и наступившего вдруг затишья ждали нового Пушкина — и появился Рубцов. Он не сыграл вполне эту роль. Но для многих стал тем, кто заполнил стихами душевный вакуум «вдали от шума городского». Что же до противопоставления органического «книжному» — те, кто это делал, едва ли были столь наивными, чтобы думать, будто Рубцов запел, как птичка Божия. Просто его спешили определить в ряд самых великих, привычно ранжируя при этом знаменитых предшественников. Пушкин — первый, а кто второй? Есенин, Блок?
А может быть, Тютчев? Тогда, в 70-е годы, на выходе из эпохи поэтического бума, имя последнего звучало с особым пиететом. Долго считавшийся второстепенным, поздно завоевавший известность, он оказался близок прежде всего тем, кто научился ценить глубину и зрелость. «Что остается? Поздний Тютчев?» — воскликнул как-то Давид Самойлов. «Поздний» — это не хронологическая помета. Весь Тютчев — поздний, глубокий, несуетный... Напомню, что им до тридцати был написан «Silentium». Для русской поэзии узнаваемый тютчевский образ — человек перед лицом мироздания. Один на один. Диалог души и вселенной, коим все больше грозит взаимное непонимание.
Каждый выбирает традицию согласно собственным вкусам, но входит в нее настолько, насколько позволяют силы, хватает таланта. Один выдернет несколько цитат, другой подслушает интонацию, запомнит прием. Право на принадлежность дается не всяким сходством. Ведь для обозначения последнего есть и другие слова: эпигонство, подражание, стилизация. Традиция продолжается не в совпадении решений, философских или художественных, а в тождестве вопросов, осознанных в своей насущности, возможно, подсказанных опытом прошлого, который притягивает к себе. Но и отталкивает, побуждая к опровержению.
Разумеется, Рубцова и Тютчева невозможно померить — ни славой, ни достоинством. Однако, помимо всякой мистики, Рубцов многие годы проносил в кармане его сборник малого формата — дореволюционное издание (теперь оно в музее, в деревне Никола на Вологодчине). Тютчева он знал блестяще — памятью поэта. Когда я об этом написал лет тридцать назад, меня упрекали: что же вы сравниваете? А я действительно сравнивал, но не уравнивал. Слышать голос великого предшественника, идти на этот зов — залог собственной поэтической значительности и принадлежности. Не сомневаюсь, что Рубцов слышал многие голоса и отзывался на них.
Особенно люблю не те его строки, где возникает торжественная нота и возносится голос, но те, где традиция высокой русской поэзии звучит посреди «глухой природы», где взгляд — после тютчевского зачина — переводится на ближнее: «Одна у нас в деревне мглистой / Соседка древняя жива, /И на лице ее землистом / Растет какая-то трава...» или «Когда, смеясь на дворике глухом, / Встречают солнце взрослые и дети, — / Воспрянув духом, выбегу на холм / И все увижу в самом лучшем свете». У Рубцова удивительно то, что он, вобрав, а вернее, прожив эту «примитивную» жизнь деревни, смог блистательно соединить простое с высоким, бытовое-земное с небесным.
Думаю, Николай Рубцов все-таки занял свое место — в сердцах читателей. Что же касается литературного ранжира, то, наверное, некоторые предрассудки не вполне преодолены. Здесь столкнулись два вектора: один на повышение — «современный Пушкин», второй, — наоборот — «эпигон Есенина». Крайности взаимно уничтожаются, а истинное достоинство поэта остается.