Красный конь полотно не испортил

30.10.2018

Ксения ВОРОТЫНЦЕВА

Кузьма Петров-Водкин — гений парадокса. При жизни его картины вызывали множество споров. Одни называли мастера новейшим декадентом, даже дураком. Другие хвалили, как, например, Репин, не сразу принявший водкинское творчество, но впоследствии признавший: «Талантище». Кузьма Сергеевич говорил о себе: «авантюрист, снедаемый любопытством к жизни». Это, пожалуй, самое точное определение. Именно кураж и любознательность позволили сыну сапожника стать одним из ключевых отечественных художников XX века, совершить синтез традиций европейского Возрождения и русской иконописи. В ноябре 2018 года исполняется 140 лет со дня рождения живописца.

Судьба этого выходца из народа могла сложиться иначе. Петрова-Водкина тянуло не только к изобразительному искусству, но и к литературе. Он сочинял повести, рассказы, пьесы, писал мемуары («Хлыновск», «Пространство Эвклида»). В текстах, посвященных провинциальному детству и первым профессиональным шагам, много живых наблюдений, философских, поэтических, даже юмористических строк. Вот как маэстро отзывался о любовных приключениях: «С давнего времени я уже не умел болтать о пустяках, да если и ухаживал за девушками, то делал это грузно, с теориями и поучениями себя и девушек. Воображаю, сколько нудных часов вынесли от меня, может быть, даже интересовавшиеся мною, и как они потом меня проклинали за потерянное время».

Впрочем, воспоминания прежде всего ценны галереей народных типов — выведенных с любовью, но предельно откровенно. Мастер рассказывал о первых годах, проведенных в небольшом городке Хвалынске Саратовской губернии: «Вот, очевидно, в это короткое время получил я запасы образов, запасы семян моей родины, от напевов, шепотов, сказов, с утра до постели баюкавших меня, научивших биться детское сердце в унисон с людьми, для которых трудна пчелиная жизнь, но которые умеют ее заискрить неугасающей любовью к земле и к человеку...» В то же время художник описывает знаменитый холерный бунт 1892 года: убийство доктора Александра Матвеевича, разбой, грабежи. Как и многие творцы той эпохи (в частности, художник Борис Григорьев), Петров-Водкин знал о способности толпы превратиться в дикую, необузданную силу, сметающую все на своем пути. Мастер приводил примеры народных нравов: «Среди свалки раздался крик: «Человека убили». Толпа шарахнулась, осадила в стороны.

Знакомо это мне было: сейчас начнутся вопли женщин, очистится место, на котором в пыли будет лежать серая груда тряпья с запекшейся кровью.

Знакомо, но непривычно. Мутит, сдавливает дыхание, а деваться некуда... Ничью сторону не возьмешь: мои все они — и опорки и лапти. Я им хочу радости жизненной — они ее заработали веками!

У меня не было жалости, была скорее злоба на дикую разнобойщину и на несплоченность моих отцов...» В подобных рассказах нет толстовской назидательности: лишь стремление запечатлеть эпоху. Как бы мимоходом Петров-Водкин формулирует творческое кредо: «Потомки наши со временем разберутся от винтика к винтику в событиях; доисследуются до первопричины: почему закипел котел и почему вообще котлы кипят; моя задача — в том, чтоб посильно показать живой материал, из которого строился я и мои однолетки...»

Столь же неоднозначны были и картины мастера. Еще в Хвалынске будущий художник (тогда — ученик четырехклассного городского училища) познакомился с богомазами, попробовал сам писать иконы: «Первое, что затронуло сильно мое внимание... — это разложенные в фарфоровых баночках краски: они сияли девственной яркостью, каждая стремилась быть виднее, и каждая сдерживалась соседней. Казалось мне, не будь между ними этой сцепленности, они, как бабочки, вспорхнули бы и покинули стены избушки. Это впечатление от материалов врезалось в меня на всю жизнь. Даже теперь, когда на чистую палитру кладу я мои любимые краски, во мне будоражится детское давнишнее мое состояние от первой с ними встречи».

Правда, отзывы на опыты юного таланта оказались противоречивыми. Бабушка Федосья принесла написанную внуком икону в церковь, однако батюшка отрезал: «Плясовица... Глазами стрекает: святить не буду!..» Позже другая бабушка, Арина, показала образ добросердечному священнику — тот «умилился над молодым задором изображения». Воплощенные Петровым-Водкиным религиозные сюжеты нередко находили слишком светскими. Маэстро вспоминал о росписи храма в Саратове, созданной вместе с однокашниками — художниками Павлом Кузнецовым и Петром Уткиным. В ту пору в мире искусства царил модерн, все восхищались композициями Васнецова во Владимирском соборе в Киеве. Молодые люди работали увлеченно, однако результат не понравился ни духовенству, ни прихожанам. Кузьма Сергеевич, изобразивший «Нагорную проповедь», признавался: «Впоследствии, на суде, духовенство и прихожане среди прочего обвиняли состав слушателей «Нагорной проповеди» в обезьяньем, звероподобном их происхождении и ссылались на удлиненные конечности некоторых из них и на нераскаянные их лица. О нераскаянности лиц не берусь судить, но что касается удлинений, если таковые и были, то, может быть, виною их была скудость наших средств, не позволивших разобрать леса во время работы и получить возможность проверить пропорции с расстояния». В итоге росписи решили закрасить: «Так бесславно окончился наш поход на рутину зрительных восприятий низовых масс Поволжья».

Светские картины Петрова-Водкина во многом опирались на традиции иконописи. Это касалось не только знаменитой «Петроградской Мадонны» («1918 год в Петрограде»), но и других работ («Мать», 1913; «Мать», 1915). Сам мастер утверждал: «Раз у русского нет влияния иконы, то значит это не русский и не живописец». Однако стиль художника определило и западное искусство. Поучившись в Центральном училище технического рисования Штиглица (Санкт-Петербург), а затем в Московском училище живописи, ваяния и зодчества, молодой талант захотел новых впечатлений: «Моя живопись болталась пестом о края ступы. Серо и косноязычно пришепетывали мои краски на неопрятных самодельных холстах. Что ферма, что цвет, когда полусонная греза должна наискивать неясный образ? Недодумь и недоощупь — это и есть искусство. Томился я, терял самообладание, с отчаянием спрашивал себя: сдаться или нет, утерплю иль не вытерплю зазыва в символизм, в декадентство, в ласкающую жуть неопределенностей?.. Надо было бежать, хотя бы временно наглотаться другой действительностью...»

В 1901 году возник авантюрный план: проехать на диковинке — велосипеде — по Европе. Фирма-изготовитель обещала оплатить поездку до Парижа. До французской столицы художник в тот год не добрался, зато побывал в Мюнхене, где учился в знаменитой школе Антона Ашбе, облюбованной русскими живописцами. В 1905-м отечественный мастер отправился в еще один захватывающий вояж — в Италию. Здесь он влюбился в гениев Возрождения: их влияние ощущается во многих картинах Петрова-Водкина. Аллюзию на «Пьету» Микеланджело можно обнаружить в «Смерти комиссара» (1928), которую, правда, некоторые считают «анти-Пьетой». А отсылка к «Тайной вечере» очевидна в последнем большом произведении маэстро — «Новоселье» (1937). Кроме того, на Апеннинском полуострове художник пережил мистическое озарение. Первый подобный случай произошел с ним еще в России: «...Когда падал я наземь, предо мной мелькнуло совершенно новое впечатление от пейзажа, какого я еще никогда, кажется, не получал... Я увидел землю, как планету. Обрадованный новым космическим открытием, я стал повторять опыт боковыми движениями головы и варьировать приемы. Очертя глазами весь горизонт, воспринимая его целиком, я оказался на отрезке шара, причем шара полого, с обратной вогнутостью, — я очутился как бы в чаше, накрытой трехчетвертьшарием небесного свода. Неожиданная, совершенно новая сферичность обняла меня на этом затоновском холме». В Италии Петров-Водкин решил забраться на дымящийся Везувий. Это приключение перевернуло его мировоззрение: «Сорвали меня с глади и прямизны Эвклида ощущения, пережитые на Везувии. Впереди открывались необъятные просторы». Так возникла теория «сферической» перспективы, получившая воплощение во множестве картин.

Живописец всю жизнь держался особняком и лишь формально принадлежал к художественным группировкам. Чувство обособленности было знакомо ему с ранних лет: «Понял я, что вышел на одиночный поединок с жизнью и что теперь ни близкие мои и никто не может помочь мне в моей борьбе». В 1911 году Петров-Водкин вошел в обновленный «Мир искусства». На выставке, устроенной объединением в 1912-м, была показана картина «Купание красного коня» (1912), имевшая огромный успех. Однако ее автор до конца так и не стал «мирискусником», предпочел роль наблюдателя — свидетеля конца прекрасной эпохи: «В чем обаяние Дягилева, Бенуа, Сомова, Бакста и ближайших к ним людей?

На рубежах исторических переломов возникают такие созвездия человеческих групп.

Они знают многое ценное за их спинами и несут собой эти ценности прошлого. Из пыли истории они умеют извлекать вещи, оживлять их и давать им близкое современное значение.

Они знают неизбежность конца доживаемой ими эпохи, поэтому у них острота романтического скепсиса, волнующая элегичность их настроений. Они — это предреволюционные романтики».

Впрочем, родоначальником соцреализма, как нередко представляли Петрова-Водкина, маэстро тоже не был. О его отношении к советской действительности можно только догадываться, слишком сложны полотна с их многозначными деталями, символами. Художник предчувствовал перемены, с упоением писал о наступлении новой эпохи: «Двадцатый век наступил не просто. Ведь из четырех цифр сорвались с места три: одна из девяток перескочила к единице и два нуля многообещающе расчистили дорогу идущему электромагнитному веку с летательными машинами, стальными рыбами и с прекрасными, как чертово наваждение, дредноутами». И все же после революции его творчество не претерпело серьезных изменений. Мастер не загорелся конструктивизмом, а позже — не увлекся идеализацией действительности. Его картины допускали множество толкований, персонажи вызывали широкую гамму эмоций — от симпатии до неприятия («Портрет В.И. Ленина», 1934). То же «Новоселье» с пустым окладом иконы можно воспринимать как своеобразный перевертыш «Тайной Вечери».

Однако реальный смысл работ Петрова-Водкина был сложнее. Художник сформировался на рубеже XIX–XX веков, когда и аристократия, и интеллигенция испытали сильнейшее влияние мистицизма. Порой это доходило до увлечения оккультизмом — можно вспомнить популярность учения Елены Блаватской. Или теорий Николая Федорова, одного из основоположников русского космизма, ставившего целью всеобщее воскрешение. Отношение к революции у многих, в том числе и Петрова-Водкина, тоже оказалось мистическим. Недаром сторонник оккультных теорий Валерий Брюсов горячо поддержал Октябрьский переворот. 

Умами людей овладела мысль о бессмертии — вечной земной жизни. Ученый и писатель-фантаст Александр Богданов основал первый в мире Институт переливания крови. Исследователь выдвинул теорию о том, что переливание молодой крови способствует омоложению организма, однако погиб во время проведения опыта. Подобное социально-биологическое конструирование было не просто партийной задачей, оно воспринималось на мистическом уровне — как часть божественного замысла. На место потерявшей влияние церкви пришло новое квазирелигиозное учение — с более амбициозными целями. Попал ли Петров-Водкин под его влияние? В любом случае он не мог удовлетвориться простыми линиями евклидова пространства: «Коротка ли человеческая жизнь, но так мало космических неожиданностей дарит природа, их приходится создавать внутри себя, чтоб всколыхнуть застой окружающего, чтоб нарушить привычность».

Оставить свой комментарий
Вы действительно хотите удалить комментарий? Ваш комментарий удален Ошибка, попробуйте позже
Закрыть