«Я научилась просто, мудро жить»
25.02.2015
Сафо, Коломбина, королева-бродяга. В дни осады Ленинграда эта декадентская богиня несла дежурство как рядовой боец противовоздушной обороны. «С лицом, замкнутым в гневной суровости, с противогазом через плечо». На долю Анны Ахматовой выпали революция, война, аресты близких, гонения... «Я счастлива, что жила в эти годы и видела события, которым не было равных», — «оправдывала» она прошлое.
«Мне голос был, он звал утешно...» Первое гражданское стихотворение, а именно так его определили критики, Ахматова написала в 1917-м. «Утешный» голос принадлежал Борису Анрепу, художнику-монументалисту, офицеру царской армии. С ним Анну Андреевну связывало нечто большее, чем роман. Она была в него влюблена. А тот, как признавалась поэтесса на склоне лет, «конечно, не любил... Но все мог для меня сделать, — так вот просто...»
В резкости стихов, которыми она отвечала бывшему возлюбленному, усматривали как презрение к эмигрантам-«слабакам», так и интонации обиженной женщины. А еще — некий самоуговор, оправдание решению не уезжать.
«В системе ее мироощущения, сердцестремительной... Россия занимала особое, приподнятое и трагическое место, — напишет много позже литературовед Дмитрий Бобышев. — Она молилась ради будущего страны, отдавая с античной жертвенностью самое дорогое: «И ребенка, и друга, и таинственный песенный дар»...»
Чем была та ее — обращенная к Анрепу — инвектива? Отповедью «злобствующим врагам народного дела, зазывающим в свой лагерь»? Проявлением ревности? Ни тем, ни другим. Подобно Данте, она испытывала чувство сострадания к тем, кто на чужбине («Но вечно жалок мне изгнанник»).
«В стоянии перед голгофскими страданиями видела себя Ахматова, — объясняли ее биографы, — ответ на «утешный» голос звучал, подобно словам Иисуса Христа, ответившего на разумное предложение Петра о мерах по самосохранению: «Отойди от Меня, сатана!» (Евангелие от Матфея, 16, 23)».
Восприняв революцию как суровое испытание, она не была напугана. В одном из набросков очерка о Мандельштаме вспоминала: Осип Эмильевич «заходил за мной, и мы ехали на извозчике по невероятным ухабам революционной зимы, среди знаменитых костров, которые горели чуть ли не до мая, слушая неизвестно откуда несущуюся ружейную трескотню. Так мы ездили на выступления в Академию художеств, где проходили вечера в пользу раненых и где мы оба несколько раз выступали...»
В 20-е она вела «тот суровый образ жизни, который пал на долю тогдашних петербуржцев». Работала в библиотеке Агрономического института — «выдавала книги и писала карточки». Жила по соседству, на Фонтанке.
Совершенно не приспособленная к быту, не умевшая просить, а тем более «доставать», просто мирилась с его тяготами. Всегда готовая поделиться тем немногим, чем располагала.
Один из ее биографов Дмитрий Хренков описывал случай, связанный с Корнеем Чуковским: «Однажды, в двадцатом году, когда в Питере жилось особенно голодно, он зашел навестить Анну Андреевну. Был долгий интересный разговор, но вот гости стали расходиться. За ними поспешил и Корней Иванович, но на лестнице его догнала Анна Андреевна. От заезжего друга ей досталась жестяная коробка со «сверхвитаминной мукой», изготовленной английской фирмой «Нестле». «Одна маленькая чайная ложка этого густого концентрата, разведенного в кипяченой воде, представлялась нашим голодным желудкам недосягаемо-сытным обедом. А вся жестянка казалась дороже бриллиантов». Вот эту-то коробку и вручила Ахматова Чуковскому на лестнице: «Это для вашей... для дочки... для Мурочки»...
Через два с лишним десятка лет, а точнее, 22 июня 1941 года, поэтесса отмечала в дневнике: «Первый день войны. Первый налет. Щели в саду — Вовка у меня на руках. Литейный вечером. Праздничная толпа. Продаются цветы (белые). По улице тянется бесконечная процессия: грузовики и легковые машины. Шоферы без шапок, одеты по-летнему, рядом с каждым плачущая женщина. Это ленинградский транспорт идет обслуживать финский фронт. Увоз писательских детей. Сбор в переулке у союза. Страшные глаза неплачущих матерей».
«Она патриотка, — записал Павел Лукницкий, посетивший Анну Андреевну в августе. — И сознание, что она сейчас душой вместе с народом, видимо, очень ободряет ее».
В сентябре Ахматова выступала на радио «как истинная и отважная дочь России и Ленинграда» (Берггольц), шила мешки для песка, которыми обкладывались траншеи и убежища.
Всенародная слава вновь постучалась к ней несколько позже. «Мужество», напечатанное в «Известиях», сразу же побило все рекорды популярности. О ней перестали говорить как о декадентке, авторе женской лирики. «Не поэтесса, а поэт», — вслед за самой Анной Андреевной, женского «второсортного» суффикса не признававшей, это отметили и критики.
(Есть мнение: не просто поэт, а абсолютно лучший стихотворец своего времени. По понятным причинам ни подтвердить, ни опровергнуть такое невозможно.)
«Воюющая Россия, даже новенькие девятнадцатилетние лейтенанты самого последнего советского призыва, без подсказки «младших политруков», отличили ее простые и человечные стихи от трескучих «казенных гимнов», — вспоминала Лидия Чуковская.
В годы войны написаны самые пронзительные вещи: «Памяти Вали», «Nox. Статуя «Ночь» в Летнем саду», «Первый дальнобойный в Ленинграде»... Эгоцентрическое «я» сменяется «широким и счастливым «мы»: «Мы сохраним тебя, русская речь», «нам родина пристанище дала».
Она пишет не о себе. О женщине вообще. Матери, для которой все дети — родные. Первый дальнобойный немецкий снаряд в Ленинграде «равнодушно гибель нес / Ребенку моему».
Словно к родному (и живому: «Постучись кулачком — я открою./ Я тебе открывала всегда»), обращается к погибшему под бомбами маленькому сыну соседей. Даже старинная статуя в Летнем саду, заботливо укрываемая землей, для нее — «доченька».
В ту пору ей было за 50. Она все время болела. Уже в сентябре 1941-го начались дистрофические отеки. Но ее не забыли, по ходатайству Фадеева отправили на последнем самолете в Чистополь, потом — в Ташкент.
«Сейчас получила телеграмму от Корнея Ивановича, — записала в октябре 41-го Лидия Чуковская. — Ахматова в Чистополе! Это так же невообразимо, как Адмиралтейская игла или арка Главного штаба — в Чистополе. Анна Андреевна стояла у ворот с кем-то, кого я не разглядела в темноте. Свет фонаря упал на ее лицо: оно было отчаянное. Словно она стоит посреди Невского и не может перейти. В чужой распахнутой шубе, в белом шерстяном платке; судорожно прижимает к груди узел».
В эшелоне Казань — Ташкент, среди людей вповалку, тюков, узлов, не отходила от окна: «Я рада, что вижу так много России».
Мужество не покидало Ахматову никогда. Ни в знойном, душном Ташкенте, где она узнала, что такое «древесная тень и звук воды». Ни прежде, когда обивала пороги, добиваясь освобождения сына Левушки. Ни позже, когда ее исключили из Союза писателей, назвали то ли монахиней, то ли блудницей, у которой «блуд смешан с молитвой».
«Я не переставала писать стихи, — объясняла свою невероятную стойкость. — Для меня в них — связь моя со временем; с новой жизнью моего народа. Когда я писала их, я жила теми ритмами, которые звучали в героической истории моей страны».