«Пока капкан судьбы не щелкнет»
27.12.2014
Захара Прилепина все чаще представляют у нас как первого писателя современной России. В 2014-м за роман «Обитель» он получил литературную премию «Большая книга» — и это тот редкий случай, когда награда, действительно, имеет право называться национальной.
Много времени и сил Прилепин отдает популяризации творчества талантливых предшественников, которые, по его мнению, остались недооцененными. Сейчас он работает над документально-художественным исследованием, посвященным некогда известному, а ныне почти забытому советскому поэту Владимиру Луговскому. «Свой» предлагает поклонникам Захара Прилепина фрагмент новой книги «Пока капкан судьбы не щелкнет». Публикуется впервые.
Володя натягивает нос
«Вот, детка, такая картинка!» — было любимым присловьем поэта Владимира Луговского.
Мы нарисуем несколько картинок, стараясь не сильно их раскрашивать, но лишь идти вдоль линии человеческой судьбы.
Всякий литератор бывает не только вознагражден, но и наказан за свои слова и сочинения, однако мало в чьей жизни награда и расплата просматриваются столь наглядно, как в жизни Луговского.
Капкан, поставленный тобой для кого-то, многие годы ждет тебя самого.
Шаг за шагом, следуя за биографией Луговского, мы придем к этому капкану.
Даты его жизни — образцовые для того поколения.
Рожден в 1901-м — начало века, Луговской принадлежал только ему.
(1900 — слишком ровная и красивая цифра для поэта, а 1899 — совсем прошлый век, и оттуда неизбежно потянется его наследство; в том году, характерно, родились Владимир Набоков и Леонид Леонов — два года разницы, а далеки от Луговского несказанно.)
Умер же Луговской в 1957 — в год юбилея великого Октября, познав все его наследство: с одной стороны, уже после страшных разоблачений, с другой стороны — когда революция еще дула во все паруса русской истории и воздуха было много.
(Следующий юбилей уже содержал легкую тревожную ноту, юбилей 77-го — если и звенел, то казенной бронзой, а юбилей 87-го года, по сути, сорвали, и делать там легендарному революционному поэту было совершенно нечего: или вызывать скепсис и снисхождение, или самому брюзжать на собственную юность — еще неизвестно, что хуже.)
Предки Луговского по отцовской линии жили на Севере, в Олонецком крае. Дед Федор Александрович был священником.
На свадьбе родителей Луговского, в 1896 году, дед поднялся, провозгласил тост «За здоровье молодых!» — в тот же миг выронил рюмку и умер.
Свадьбу отложили на год. Рождение поэта Луговского отсрочили.
Родился он в доме у деда по материнской линии в Москве, на улице Поварской. Первый ребенок в семье. Мать едва не умерла при родах — плод был очень крупный (и вырос, поторопимся сказать, в огромного — выше эталонного великана Маяковского — мужчину).
Отец поэта, Александр Федорович, преподавал литературу в Первой московской мужской гимназии на Волхонке, 16, напротив Храма Христа Спасителя.
Мать, Ольга Михайловна, тоже происходила из семьи священника — Михаила Дмитриевича Успенского, настоятеля церкви Симеона Столпника на Поварской. В юности она была певицей, а затем, как и муж, занялась преподаванием — учила пению.
Жила семья Луговских возле отцовской гимназии.
Квартира — очень большая, многокомнатная, огромная кухня. Мать любила натертые полы — в дом приходили полотеры: все сияло.
Имелись две сестры, Нина и Таня.
Красавица кухарка Лиза, обеды из трех блюд.
Няня Катерина Кузьминишна — из деревни Непрядва на Куликовском поле, знаток поговорок и преданий, и заодно — пьяница. Рассказывала прекрасные и несусветные сказки (был такой царь Додон, тоже с Непрядвы родом, однажды проглотил все звезды, стала тьма, потом обожрался блинов, его вывернуло — и свет вернулся). Раскаленную кочергу брала голой скрюченной рукой. Напивалась и несколько раз забывала детей на улице, ее увольняли, но младшая сестра Таня начинала целыми сутками реветь, и няню возвращали в семью.
Еще была фрейлен Аделина, немка. Катерина Кузьминишна называла ее фришкой.
Картинки детства странным образом мелькают в стихотворении Луговского «Биография Нечаева», там он пародирует свою судьбу: «Жизнь?.. Жизнь была ласковая, тоненькая, палевая, / Плавная, как институтский падекатр. / Ровными буграми она выпяливала / Блока, лаун-теннис и Художественный театр».
Чтению выучился в пять лет без посторонней помощи.
Читал, поджав под себя ногу, то медленно и плавно, то вдруг резко взмахивая рукой — словно подыгрывая себе. Читая, ничего не замечал, весь был — там.
Сестра Таня вспоминала: «Любил играть один».
«Все строил из кубиков какие-то города и дома. Потом прятал свою руку в одном из домиков, а другой рукой стучался в него и спрашивал: «то там» (кто там?), и не пускал вторую руку в дом».
«Был горд. Не любил подарков»
Таня была плакса, Володя не выносил слез. Когда начинала реветь, вставал на коленочки возле ее кровати и шептал: «Туся, хочешь я стану Робинзоном и посватаюсь к твоему пупсу?»
«Он подрастал как-то странно, — вспоминала она. — Скачками. Несоразмерно. Сначала у него страшно выросли ноги. Потом голова за одно лето сделалась такая большая, что новая, купленная весной фуражка уже не налезла на его голову, и пришлось покупать другую. Потом он и сам к 14 годам так вырос, что когда мы все трое заболели скарлатиной и нас отправили в детскую клинику, то там, в клинике, не нашлось кровати по володиному росту. Пришлось родителям покупать новую большую кровать и дарить ее потом больнице на память».
(Болел очень тяжело, терял рассудок, кричал, что он лесной царь, однажды вскочил и, в бреду, на своих длинных ногах пытался выбежать из палаты; в этот день умер его дед — священник Успенский. Верно, хотел дедушку спасти.)
Потом еще по-разному росли нос, глаза и уши, и только брови с детства оставались неизменными. О бровях мы поговорим отдельно, они играли не последнюю роль в жизни Луговского.
Отец его был знаком со Львом Толстым. Маленький Володя однажды стал свидетелем, как отец, который всегда казался величественным и строгим, встретил какого-то бородатого деда и бросился целовать ему руку.
В доме Луговских бывали историк Ключевский и поэт Брюсов. В библиотеке имелись издания Державина и Жуковского с автографами.
Отец был больше, чем учитель — его знали как одного из умнейших людей Москвы. Ну и мать пела так, что бывало исполнит романс — дверь откроют, а там стоят их домработница и соседская, забежавшая помочь, и обе плачут.
Семья снимала дачу, которую до них много лет снимал композитор Скрябин.
Володя занимался музыкой и подавал блестящие надежды: бесподобно пел и отлично играл на рояле.
Быть может, в подобных семьях и вырастают революционно настроенные юноши.
Даже 1905 год Луговской (четырехлетнее дитя!) не забыл и рассказал после: «Я помню обстрел Трехгорки, гром и пламя, пустые переулки, цокот подков казачьих патрулей, постоянное отсутствие отца в эти дни, тревогу во всем доме, а до этого — известие о смерти дяди Павла, убитого, как я позже узнал, залпом роты Семеновского полка на Гороховой улице в Питере». (Дядя Павел выступал перед студентами, зацепившись за фонарный столб: так и погиб, у столба.)
Учился Владимир в той же гимназии, где преподавал отец.
Отличался, по собственным словам, «феноменальной неспособностью к математике и фантастической приверженностью к истории, географии и литературе».
Имел интерес к морским сражениям (бесконечные тетрадки, куда наклеивал картинки баталий) и к Средней Азии. «Подолгу застаивался перед картинами Верещагина».
В сорок лет Александра Федоровича Луговского хватил жесточайший инфаркт. Володя читал ему вслух — отцу запретили даже перелистывать страницы. Бессильные веснушчатые руки поверх одеяла.
Лежал так целый год. Володя, совсем мальчик, сказал матери: «Я буду вместо отца».
Мать влезла в долги и сделала отцу непомерно дорогой подарок, купив картину Саврасова «Грачи прилетели».
Раскрыли двери спальни — отец увидел картину и единственный раз во взрослой жизни заплакал. От счастья.
После этого случилось чудо, и болезнь пошла на убыль.
Чуть позже, на радостях, Луговские еще и Левицкого приобрели.
Так что Володя рос среди подлинников русских изобразительных шедевров.
Александр Федорович владел двенадцатью языками — греческий и латынь в числе прочих.
Володя успел выучить, как минимум, половину из этого списка. С самого раннего детства — французский, немецкий и латынь, потом сын вдруг объявил, что собирается идти на флот и ему нужен английский.
Спорить было не в правилах отца, сказал: хорошо, зарабатывай на репетитора сам.
Володя зарабатывал четверть стоимости репетитора, тем не менее в дом стал приходить англичанин — котелок, белое кашне, трость.
В тот же год Владимир решил, что музыкой больше заниматься не станет. Родители взяли с него расписку: в будущем он обязуется не корить их из-за того, что они послушались неразумного сына. Расписался и — не корил никогда.
Помимо несомненного музыкального таланта, он еще и рисовал — «очень своеобразно, лаконично и с большой легкостью. Этот врожденный дар он совсем не развивал, а пользовался им всю жизнь в минуты рассеянности или для выражения смешного...» — вспоминает сестра Таня.
Лет в 14 начал писать стихи. Звал Таню послушать и никогда не признавался, что стихи его.
У сестры имелась разгадка будущего характера брата.
С 14 лет Володя научился проделывать один фокус с физиономией. «Он подходил к зеркалу, тянул за какую-то невидимую ниточку свое лицо, и оно становилось другим: брови свирепо сдвигались и закрывали глаза, невидимые глаза должны были подозреваться злыми, рот ужимался внутрь, нос горбился, и на переносице выступал хрящик. И сразу из милого, доброго Володи он становился грозным человеком. Мы с сестрой этот вид его лица называли «Володя натягивает нос». А мама говорила: «Володя ранимый мальчик, он даже придумал себе лицо для защиты от плохих людей».
«Наш Володя больше любил читать, чем драться, — вспоминала сестра. — Но уж если приходилось ему вступать в драку, то так лупил товарищей — был сильный, — что их родители приходили к нашему папе жаловаться. Да и сам он являлся после драки окровавленный, а няня прятала его в кухню и смывала с него кровь перекисью водорода».
Он потом целую жизнь будет проделывать этот фокус с физиономией и доказывать, что умеет драться. Пока не дойдет до своего капкана. Мы уже прошли часть пути, и капкан стал ближе.
Давайте еще на минутку останемся в детстве, там хорошо.
Нянька затапливает печку. Печка гудит. Это звук начала жизни, взросления, тепла, защищенности.
Нянька рассказывает очередную сказку про Додона. Тот Додон управлял своим государством, располагавшимся на семи китах, вьюга служила ему, а вместо коня был ветер.
Ох, уж этот ветер.
«Декабрьские ветра, не плачьте, не пророчьте...» — это из стихов Луговского, где слово «ветер» будет, наверное, самым частым и самым важным.
Командир с кобурой
Ему 13, и наступает война, которая продлится годы и годы. Луговской вырастет и возмужает на непрестанном фоне войны.
Он пишет о войне: «Сначала она пришла трофейными германскими касками, ослепительными олеографиями побед, лихих рубак и подвигов, а потом стала оборачиваться иной сущностью».
Луговской, еще совсем подросток, работает в госпитале, ухаживает за ранеными. Забегая вперед, надо сказать, что санитарная работа для него, доброго, обходительного и заботливого была бы лучшей из возможных. Но его все время будет нести туда, где раны, которые он обрабатывал, получают. К «ослепительным олеографиям побед» и «лихим рубакам» — в строй. Ему бы смывать чужую кровь перекисью водорода, а он как начал «натягивать нос» в шутку перед близкими, так и не перестал, выйдя в мир.
В октябре 17-го дом Луговских стоял посредине перестрелки — большевики забрались на колокольню Храма Христа Спасителя, а юнкера сидели в Александровском училище на Воздвиженке.
Отец закрыл матрацами окна и работал. Володя горячился, супил брови, ему хотелось на улицу, в стрельбу.
«Пусти меня, мамка, не то печь сворочу», — позже будет у него такая строчка. Кстати, смысл ее не только игровой, но и буквальный: вскоре выяснится, что молодой великан обладает большой физической силой — Луговской был из той породы, про которую рассказывают: а вот это он мог погнуть, а вот это он мог сломать двумя пальцами, а вот это он мог поднять на ладони.
На первый раз мамка не пустила, видимо, еще могла справиться, но на другой день он все равно сбежал из дома. Не было до самого вечера, вернулся с карманами, полными гильз, похвастался, что юнкеров отогнали — Луговской сразу и безоговорочно болел за большевиков.
Стрельба продолжалась — и теперь Володя каждый день уходил в город. Его повлекло.
В 1947-м вспомнит, как это было: «Я мальчишкой бежал по твоим переулкам, / Осень глотал, качался от пуль. / Прожектор ворочал белесыми буркалами. / Сыпался первый морозный пух».
Революция своим чередом, а дом Луговских понемногу начинает беднеть — они до недавнего времени жили в достатке, от которого стремительно, к 18-му году не осталось и следа.
Мать, пишет в своих воспоминаниях Татьяна Луговская, «без всякой трагедии... выменивала на продукты свои колечки и сережки, не только не жалея их, но даже удивленно радуясь, что их можно было съесть».
Владимир, окончив семь классов гимназии, некоторое время учится в Московском университете, но ему совсем не до учебы.
Луговскому еще не исполнилось 18, когда он уехал на фронт, в Смоленск. «А то печь сворочу...» Попал в Полевой контроль Западного фронта.
Не передовая, но весь необходимый набор в наличии — знакомства и ночные беседы с комиссарами, пленные белогвардейцы, раненые красноармейцы, горячий революционный гон — все это он видит, все это покоряет его навсегда, обо всем этом он будет писать всю жизнь — и даже почти полвека спустя. Успевает один раз наведаться домой, привозит два каравая хлеба, испеченного на кленовых листьях. Торопливо возвращается на фронт, к своим удивительным приключениям и... вскоре заболевает сыпным тифом.
Судьба бережет от бойни: погоди.
Совсем юному фронтовику приходится вернуться в Москву на лечение.
В семье заметные изменения быта.
«Сразу после революции отец идет работать в Наркомпрос», — писал Луговской в биографии, что было не совсем правдой.
Только в конце зимы 1919 года Александр Федорович через Наркомпрос создает в Сергиевом Посаде колонию для подростков, натурально спасая их от голода.
Подростки работают в поле, занимаются скотиной, а в свободное время их учат. Учитель поначалу был собственно один — Александр Федорович, а жена его, Ольга Михайловна, — заведующая по хозяйству. Потом еще прибавились помощники.
В колонии, кстати, учится сестра будущего режиссера Всеволода Пудовкина — Маруся, по прозванию Буба. А самого Пудовкина звали Лодя. Он был тогда еще химик. Они сойдутся с Луговским и все 20-е будут дружить взахлеб. Потом — расстанутся и напрочь забудут о юношеском приятельстве.
Владимир время от времени ездит к отцу в Сергиев, вроде как навестить родных, но еще и с новой целью. Неподалеку стоит туберкулезный санаторий, и у него начинается бурный роман с дочерью врача. Дочь зовут Тамара Эдгаровна Груберт. Имя, словно созданное для поэзии и посвящений.
Она и войдет в поэзию: станет женой и другом Луговского. И матерью его первой дочери.
В 19-м Луговской сочиняет, как приговоренный, стихи: ночами, еле успевая записывать... Что-то из стихов тех лет будет прочитано давнему знакомому отца — Валерию Брюсову, что-то — Константину Бальмонту, еще жившему в России... Ничего из этих стихов не будет опубликовано.
Но несколько строф сохранилось. Вот строки от 15 мая 1919 года: «И волк серый рыщет, и половец свищет, / И бьется в кольчугу стрела. / На миг... и вот сеча в звериной отваге / На дальнем безвестном пути. / Старинные песни, суровые саги / Опять закипели в груди».
Так и кипели — пока однажды не выплеснули за край.
Пролечив все последствия сыпного тифа, Луговской устраивается в милицию и получает должность младшего следователя при Московском уголовном розыске. Участвует в разгроме Хитровского рынка, который стал фактически государством в государстве: сеть притонов и бандитских хаз вступила в противостояние с милицией и новой Советской властью. Луговской несколько раз мимолетно участвует в погонях и перестрелках. Хитровку задавят и рассеют.
Во время очередного заезда в Сергиев Посад родные с удивлением замечают, что Владимир хоть старше местных курсантов всего на два года, а выглядит и ведет себя так, будто разница между ними просто непреодолима. Опыт! И кобура на боку.
Девушки буквально повизгивают, когда Луговской рассказывает то про Западный фронт, то про бандитов с Хитровки.
Он поступает в Главную школу Всевобуча, оаканчивает ее (там, на выпускном звучит курсантская венгерка — из которой потом вырастет классическое стихотворение Луговского) и переходит в Военно-педагогический институт.
В 1921 году институт окончен; дальше — пехотные курсы и политотдел ВУЗ Западного фронта.
Луговской становится профессиональным военным и проходит полный круг должностей: от курсанта до командира и политработника.
В феврале 1921 года инструктор Красной Армии Владимир Луговской пишет из Смоленска своей Тамаре: «...Великое слияние со смертью и природой нужно почувствовать, что ты и мастодонт, бешено ревущий миллионы лет тому назад, одно и то же проявление радостной могучей жизни, но жизни, которая сменяется и мешает меньшей жизни, обособившейся от нее, залезшей в скорлупу своего «я», где ей тепло и тесно. А если по чьей-то скорлупе и ударит судьба железным кулаком, то как больно делается этому жалкому «я» и каким холодным кажется мир, когда оно вылепляется из осколков этой скорлупы. А Великая жизнь несется, гремит, кидает миры, носит кометы».
Он желает растворить свое «я» внутри «Великой жизни», чтобы вместе с ней «греметь» и «нестись».
Действительность располагает к таким стремлениям.
В 1922 году Луговской возвращается в Москву и поступает на службу в Кремль: гренадерского роста красавцы актуальны во все времена. Он служит в управлении делами Кремля и в Военной школе ВЦИК. Становится свидетелем последнего приезда Ленина в Кремль.
«Он вышел медленно, но как бы быстро, / Ссутулясь и немного припадая, / Зажав в руке потрепанную кепку. / Он вежливо ответил нам. / Желтел / Огромный лоб болезненно и влажно...» — это из поздних поэм Луговского.
Наконец, в 1924 году — демобилизуется.
В том же году, зимой, он пишет еще сбивчивые, еще юношеские, но уже в чем-то пророческие стихи, проглядывая судьбу свою:
«Год cедьмой в тяжелый грохот канул.... / Год восьмой — упорство укреплю», — Луговской отсчитывает свое бытие от года революции, — «Но судьба змеящимся арканом / Мне на горло кинула петлю <...> Каяться мне вовсе не пристало. / Прошлое бесчестить — не хочу. / Сам я сапогом давил усталым, / Сам уподоблялся палачу. / А теперь оправдываться странно, / Жизнь ведь к обвиняемым строга. / Многие твердили мне пространно, / Что свалюсь я к чорту на рога. / Поздно поворачивать обратно, / Мир на повороте отупел. / Нужно погружаться троекратно, / В новую холодную купель».
Стихов им написано множество, но как главную профессию Луговской поэзию еще не воспринимает. (Он так и работает в политпросвете до 1928 года.)
Отец, самый строгий его читатель, публиковаться ему пока не велит: сын слушается. На фронт — без спроса, а в литературе отец неоспорим.
Александр Федорович умер 3 мая, на 51-м году жизни, 1925 года. Во сне.
Сын был с молодой женой Тамарой. Был в этом... в Загорске — за ними послали.
Когда приезжает — проходит в комнату, находит на полке Блока — и читает отцу: «Боль проходит понемногу / Не навек она дана...» И следом — Некрасова: «Уснул, потрудившийся в поте! / Уснул, поработав в земле! / Лежит, непричастный заботе / На белом сосновом столе...»
В этом, кажется, есть не только глубокое трагическое чувство, но и некая аффектация. У Луговского эти вещи часто будут смешиваться. Или мы сейчас незаслуженно строги и не видим действительной высоты горя?
На гражданской панихиде в школе и жена, Ольга Михайловна, пела — пушкинский романс на музыку Бородина: «Для берегов отчизны дальной...»
Хоронили на Алексеевском кладбище. Когда священник отпевал покойного, сын, не дав закончить панихиду, встал у гроба и еще прочел из Блока. Отец, наверное, не рассердился бы на это — искусство и было религией для него.
Своей смертью Александр Федорович будто вытолкнул сына в поэты: теперь можно, теперь ты за старшего, теперь ты совсем один и отвечаешь сам.
Владимир Луговской дебютирует в «Новом мире». В десятой книжке за 1925 год выходит одно, одобренное самим Луначарским стихотворение, которое Луговской потом не публиковал:
«Хотел я жить, ползти и падать первым / В пальбу, в теплушку, в рыжие года».
И главное:
«А завтра мне... А завтра за расплатой — / Осенний фронт шинелью подметать».
Сам напрашивался на эту расплату с первого же выступления в печати...
Многоэтажный бровеносец
Литературная группа конструктивистов появилась еще в 1922 году — поэт Сельвинский, критик Зелинский. Тогда любили создавать литературные банды, чтоб было веселей и звонче. Нужна была боевитая смена сошедшим на нет футуристам и понемногу теряющим пыл имажинистам. И ЛЕФу, конечно (под которым зачастую тоже понимались футуристы). И доброй дюжине других малосильных группировок.
Сельвинский пояснял: «Каждая из групп занималась только одной гранью стиха: имажинистов интересовала исключительно метафора… футуристы утверждали агитку и
пытались истребить все другие жанры, как контрреволюционные, поэтому я начал сколачивать свой «изм» и, вернув им единство, заставить подчиняться доминанте содержания».
Коммунистический призыв «Техника в период реконструкции решает все!» был воспринят конструктивистами буквально.
«Конструктивизм есть центростремительное иерархическое распределение материала, акцентированного (сведенного в фокус) в предустановленном месте конструкции», — было объявлено в декларации «Знаем» («Клятвенная конструкция конструктивистов-поэтов») .
Зелинский писал в статье «Госплан литературы»: «Конструктивизм рождался в атмосфере нашего нового своеобразного «Советского западничества».
В чем содержалось их западничество? Помимо того, что как таковой конструктивизм изначально появился на Западе, российских конструктивистов привлекала американская деловитость, эстетика высотных мостов и небоскребов, которые они видели на картинках: все это они желали так или иначе наложить на русский революционный размах.
«Будущий динамизм будет продуктом величайшей технической нагрузки, — говорил Зелинский, — величайшей эксплуатации вещей. Он заменит трамвай более удобной системой движущихся тротуаров. Он сделает дома поворачивающимися к солнцу…» (Движущиеся тротуары потом появятся в ранних вещах братьев Стругацких.)
Первый конструктивистский сборник «Мена всех» вышел в 1924 году еще без Луговского.
Группу переименовали в ЛЦК: Литературный центр конструктивистов.
Осенью 24-го к ним примкнула молодая поэтесса Вера Инбер и ряд других товарищей. Вскоре появится Всеволод Багрицкий — фигура на тот момент очень весомая.
Луговской вступил в ЛЦК в начале 25-го.
Он только начинал — ему нужна была своя задорная компания.
Одновременно Луговской входил в товарищество поэтов при издательстве «Узел» — к товариществу имели отношение Пастернак, Зенкевич, Парнок, Бенедикт Лившиц, множество молодых сочинителей, туда заходил Булгаков — читал «Роковые яйца» и «Собачье сердце»; заседания товарищества иногда проходили дома у Луговского… Но отдельной боевой идеологии у товарищества не было. (Спустя пару лет Луговской пренебрежительно охарактеризует «Узел» в письме жене как «манную кашу с подливой из тухлых яиц».)
В ЛЕФе собрались слишком взрослые, слишком опытные, они бы задавили одними своими тенями (Маяковский, Асеев, Третьяков, Каменский). «Едва ли мне сойтись с акмеистами», — записывал Луговской в дневнике. Пролеткульт был явно не по части Луговского (какой он пролетарий?). А конструктивисты— подходили.
Сам он, немного ошибаясь в датах, напишет позже, что попал в сети конструктивистов в 1926-м, группа привлекла его «высокими требованиями к технике стиха и… молодой агрессивностью…».
Требования к технике — это близко Луговскому, а молодая агрессивность — важна ему вдвойне. Надо же «делать нос». И в жизни, и в сочинительстве он будто бы задался целью преодолеть свою врожденную, отчасти унаследованную по линии дедов-священников доброту и открытость.
В октябре 1926-го, тиражом 700 экземпляров, выходит первая книга Луговского — «Сполохи». Издана она была на свои деньги как раз в издательстве«Узел», где тогда же были опубликованы книжки Пастернака, Сельвинского, Зенкевича и Павла Антокольского, который станет на многие годы ближайшим другом Луговского.
С техникой в «Сполохах» все в порядке; тут напрашивается поправка, — все в порядке в ущерб смыслу, — но нет, это не так, в том числе и потому, что высокая техника может подтянуть содержание: в правильно придуманном стихотворении необычная рифма или отлично пойманный ритм подстегивают мысль. У Луговского зачастую так и получалось.
А вот западничества в «Сполохах» нет никакого — напротив, Луговской совершает здесь родственный есенинскому (Есенина образца начала 20-х) прорыв, который мало кто отметил: когда почвенничество настояно не на нарочито элементарной форме (которая отчего-то станет на весь последующий век нормой), а на форме изощренной.
Первое стихотворение — «Ушкуйники» — посвящено отцу, речь идет об Онеге, о русском севере: «И ты, мой товарищ, ватажник каленый, / И я, чернобровый гуслярник, / А нас приволок сюда парус смоленый, / А мы новгородские парни».
И дальше, в следующем стихотворении: «Дорога идет от широких мечей, / От сечи и плена Игорева».
(Позже Антокольский с доброй иронией вспоминал про Луговского: «В хорошую минуту он шутливо возводил свою генеалогию чуть ли не к языческому Стрибогу».)
В дебютной книжке Луговской проводит четкую силовую линию от древней Руси — к революции: сполохи русской истории — пожар московский, Емельян Пугачев, Нахимов и Севастополь, и так далее — вплоть до красногвардейской атаки на Каппеля. Собственно говоря, Луговской сразу занялся тем, к чему большевики придут только в самом конце 30-х: он поженил русскую историю на русской революции.
Конструктивисты приняли Луговского с восторгом: такой козырь сразу угодил в колоду!
Зелинский писал о Луговском: «Он самый ортодоксальный и самый последовательный, он более четкий конструктивист, чем сам Сельвинский».
Сам Сельвинский, подписывая Луговскому свою нашумевшую поэму «Улялаевщина», вывел следующее на форзаце: «Помните, что на вас делается ставка, перекройте эту поэму».
Перекрыл ли, нет Луговской отличную поэму Сельвинского — пока не важно, важно, что шумной известностью своей он затмевает многих конструктивистов и в самые краткие сроки перестает уступать старшим товарищам — Сельвинскому и Багрицкому.
В 1926 году появляется его «Песня о ветре» (сначала она называлась «Обреченный поезд»): «Итак, начинается песня о ветре, / О ветре, обутом в походные гетры…» — стихи классические, одни из лучших в советской поэзии.
И тут же пошло-поехало: стихотворение непрестанно читали на радио, разучивали для устных выступлений на всех площадках страны, цитировали, ставили в пример, заодно и Александр Архангельский написал пародию — но он пародировал уже сложившийся, оригинальный голос.
Второй сборник — «Мускул» (1929) — куда и вошла «Песня о ветре», подтвердил взятый этим стихотворением вес.
Коммуна, работа, «звездами осыпанная ночь / придет к тебе любовницей огромной» (Луговской писал ночами) — естественное влияние Маяковского, много стихов о Гражданской, о продотрядах и о Кавказе (с легким влиянием Николая Тихонова), об испанке, о десятилетии революции (в основном сборник написан в 27-м), прощание с юностью, «Товарищ, заряжай стихи! Вся власть весне!». С одной стороны, подобной поэзии в те годы было много, с другой — Луговской оказался одним из первых, кто интонации старших собратьев положил на юную, ломкую, абсолютно искреннюю интонацию.
То ли ты оседлал время, то ли время оседлало тебя — но несемся же вперед, несемся, как бы голову не поломать.
Оглушительно современные «конденсация сил» и «фокстрот» органично соседствуют в сборнике с народными стилизациями — «Девичья полночная» и «Отступление колчаковцев».
В строках — «Когда мы наклоним шишачные головы, / И, ритм коммун материкам суля, / Славянами, кавказцами, тюрками, монголами / Начнет полыхать покатая земля», — слышны «Скифы» Блока.
Декламативность и некоторая дидактичность используются как нарочитый прием. Поэт не столько верит в то, что говорит, сколько говорит то, во что хочет поверить.
«Жизнь моя, товарищи, питается работой. / Дайте мне дело пожестче и бессонней. / Что-нибудь кроме душевных абортов — / Мужское дело, четкого фасона. / Честное слово, кругом весна, / Мозг работает, тело годно, — /Шестнадцать часов для труда! / Восемь для сна! / Ноль — свободных! / Хочу позабыть свое имя и званье, /На номер, на литер, на кличку сменять. / Огромная жадность к существованью / На теплых руках поднимает меня».
От огромной жадности к существованию — до огромной невозможности жить, как вскоре подтвердит Маяковский, расстояние — один шаг.
Непрестанная весна и весенняя слава, кружит голову Луговскому. Женщины, конечно же, появляются — они тоже символ весны не меньший, чем воспоминания о колчаковцах, буденновцах и продотрядах. Всюду поклонницы, от них не убежать, особенно если не хочешь убегать.
Итог: обожаемая жена — Тамара Гумберт — подает на развод в 1929‑м.
Удар сильнейший — Луговской страшно переживает.
Когда такая весна вокруг — все же должно прощаться! Или не все?
Уход обожаемой женщины едва не становится причиной для самоубийства Луговского. По некоторым косвенным данным, попытка суицида имела место. Оказалось, что жизнь тоже умеет «натягивать нос».
В архиве Луговского сохранился листок следующего содержания:
«Основания для самоубийства:
1 — Она ушла
2 — Денег не занять даже у (нрзб.)
3 — Она опять-таки ушла
4 — Она ушла и значит все кончено
5 — Меня невозможно читать
Редакторы весь роман исполосатили
Домком применяет особый нажим
Она ушла, обозвав меня писателем».
Все это — домком, редакторы, она ушла — было бы смешно и напоминало бы то ли эпизодического героя Ильфа и Петрова, то ли персонажа Михаила Булгакова — но ничего смешного нет, конечно.
Далее на том же листке Луговской записывает:
«Сомнения (?) затруднения:
1 — Револьвер не дают из простого опасения
Рельсы уродуют лицо и организм
Петля — не (нрзб) у Сергея Есенина
Для принятия яда — (нрзб.)».
Обратите внимание — даже эта записка, которая вполне может стать предсмертной — неизбежно выдает поэта. Если четвертая строка завершается чем-то вроде «клизм» — то перед нами готовое, случайно сложившееся, четверостишие — срифмованное, организованное ритмически и стилистически.
И, наконец, третья часть записки:
«Возражения против:
1) Исключительно весело
Желание есть
Потребность сна
Все-таки я буду писателем…»
Посыл финальной части записки естественным образом берет свое.
Выспался, позавтракал в ресторане на последний гонорар, плюнул на безденежье — и рванул дальше в жизнь, на публику, на сцену.
В конце 20‑х Луговской уже всероссийская звезда. В газетах пишут, что ему сомасштабен только Пастернак. Луговской к тому же умел себя подобающе нести, о чем наперебой пишут все мемуаристы.
Кто это у нас написал такие прекрасные стихи? Неужели вот этот красавец? Боже ж ты мой!
Лев Левин, цитата: «Увидев Луговского, мы сразу были покорены. Да, он выглядел именно так, как и должен был выглядеть автор «Мускула». Высокая и стройная фигура, широкие плечи, густые, гладко зачесанные назад, блестящие волосы, просторный пиджак, показавшийся нам неслыханно элегантным, узкие бриджи, пестрые спортивные чулки». Это 29‑й год — и 28-летний Луговской кажется студентам взрослым, огромным.
Будущий поэт Александр Межиров увидел Луговского совсем ребенком и запомнил на всю жизнь: «Он стоял на сцене, высокий и сильный. Неслыханно красивый. С гордой головой. Весь «слажен из одного куска». И в четверть прекрасного голоса (настоящая октава) свободно читал великую поэму войн и революций «Песню о ветре». В зале стояла тишина, как при сотворении мира. Я не мог поверить, что все это на самом деле.
Няня сказала мне: красиво поет. Наверное из храма перешел» (И почти угадала) .
Эдуард Бабаев: «Он был гигант в сравнении с другими, как будто вышел только что из свиты Петра Великого».
Поэт Лев Озеров: «Я видел его на Петровке. Был летний, очень жаркий день. Луговской не шел, а плыл в своем ослепительно белом костюме, как линкор среди лодок и парусников. Мне он казался многоэтажным».
Поэт стремительно получает прозвание: броненосец советской поэзии.
У него были, помимо роскошного голоса, роскошной осанки, роскошной жестикуляции (даже Евтушенко десятилетия спустя застал его «древнегреческие вздымания рук»), роскошной гривы — еще и роскошные брови. Поэтому «броненосца» скоро переделали в «бровеносец советской поэзии». Что, собственно, придало образу лишь некоторый трогательный оттенок.
«Кукрыниксы» уже в 20‑е рисовали шаржи на него (с этими самыми бровями, схожими до степени смешения с гривой Пегаса, которого мощно держит за узду Луговской) — их рисунки тоже признак успеха необычайного.
… что до любимой Тамары — то Луговской не теряет надежды ее вернуть.
Именно ей он отчитывается во всех поездках — как жене, как самому близкому человеку: «Вокруг меня крутятся десятки и сотни людей. Выступления — это нездоровая вещь. Эстрадный массовый успех, который мне так нравился, теперь дает только ощущение нервной затруднительности. Приятно только работать и пробивать группу и себя. Успех конструктивистов и мой в частности более чем крупный. Молодежь тянется к чему-то новому, она жадно, судорожно читает те новые ритмы и свежие мысли, которые мне приходится бросать».
Одновременно идут болезненные сигналы от власти: лидер ВЛКСМ А. Косарев неожиданно обрушился на конструктивистов, заявив, ни много ни мало, что литераторам поменьше нужно заниматься идеологией, а побольше хозяйственными вопросами: вы конструктивисты? — вот и занимайтесь реконструкцией в прямом смысле. Критический голос Косарева был далеко не единственным.
В 1929-м, пасмурном и сложном, и одновременно, по собственному замечанию поэта, «веселом» году Луговской начинает понимать, что лучший способ, чтобы принять решение (или сбежать от решения) — это уехать куда-либо.
Для начала: рудники, заводы и фабрики Урала и Ростовской области.
20 мая 1929 года «Литературная газета» сообщает: «Сегодня в 10 часов вечера с Северного вокзала уезжает на Урал первая группа писателей».
В составе первой советской писательской делегации были литераторы из МАПП (Московская ассоциация пролетарских писателей), «Кузницы» и примкнувшего к ним конструктивиста Луговского. Косарев сказал — писатели приняли к сведению.
Разъезжать по стране и смотреть на бурное социалистическое строительство (мы нисколько не иронизируем — шло строительство и оно было бурным) Луговскому понравилось. Детская страсть к географии и путешествиям получила неожиданную возможность реализации — и Луговской воспользуется этой возможностью, как мало кто другой.
Сестре Татьяне сообщает в мае 29-го из Свердловска: «Я здорово устал в Москве. Внутри меня все сломано и разрушено. Прошла неделя, а я все еще продолжаю находиться в фантастическом мире забвения с минутными грозно-болезненными ударами сердца… Я опять удираю от судьбы, от всего на свете в стук поезда, в дорожный хохот товарищей, в ночевки, в столовки, в выступления, аплодисменты, к доменным печам, к плавящейся стали…»
Характерно, что в те же дни он пишет о том же Тамаре Гумберт, но чуть иначе: «Идут непрерывные огромные еловые леса. Скалы, как замки башенные, изглоданные временем. Закаты тревожные, азиатские, представляешь себе закат из шатра Ивана Грозного в рериховском этюде.
Свердловск американизируется, как бешеный. Все изрыто: по мостовым нельзя проехать — строят трамвайные линии, проводят канализацию и водопровод в новые кварталы. Бесконечные стройки, леса, цементная пыль, которая несется тучами по всему городу. Выстроены колоссальные здания среди домишек и пустырей. Новые пяти-шестиэтажные дома в коробчатом стиле поднимаются всюду. Мы остановились в гостинице «Централь» (6‑й этаж, Европа!), выстроенной в этом году. Она побьет лучшие московские. Ресторан, почта, телефон, киоски, холл, биллиардная, ванны и пр. Обстановка прекрасная. Но тротуаров возле этого великолепного дома не имеется.
Со всех сторон огромные заводы. Среди города — озеро-пруд, красивый, но дико грязный. Тут же, черт знает почему, какое-то паровозное депо!
Был в Ипатьевском доме, где расстреляли Николая II. Дом белый, под горкой, купеческой архитектуры. Теперь там музей.
<…>Будет большой вечер в городском театре <…> Настроение города — энтузиастическое строительство, гордятся Уралом, планируют, проводят кампании. Все заняты нефтью, которая забила в Чусовских самородках.
Пока у меня продолжается реакция. Оставшись наедине с собой в чужом месте, я еще ярче заметил некоторые перемены, происшедшие во мне».
И следующее письмо, ей же, из города с характерным названием Надеждинск, самой крайней северной точки их маршрута: «Вот я и погрузился с головой в незнакомый мне мир мартенов, вагранок, рельсопрокатных, литейных и механических цехов, газогенераторов, динамо, рабочих казарм, гари и грохота. Конечно, когда в трех шагах от тебя из чудовищной утробы земли льются тысячи пудов белого, ослепительного чугуна — это перевертывает всю психику наизнанку. Ты кричишь — и ничего не слышно, ты задыхаешься в сатанинской жаре, которая оседает на теле какими-то хлопьями, ты хочешь познать брата своего — человека и видишь страшные лица морлоков в проволочных масках и смертных асбестовых халатах. А чугун, сталь, железо в домнах, мартенах, Вильмановых печах свистит и воет, сквозь синие очки видно, как пляшут где-то далеко и глубоко в глотке печи языки и волны могучего расплавленного металла. Несутся мостовые краны… звонят колокола, адский свет далекого северного ночного неба, пылающего металла и ртутных ламп уничтожает всякое представление о времени. Потом другие высокие черные своды, чертова кузница, огромный столб светящегося железа, поднимаемый краном из каких-то недр, сияющий страшным и нежным светом — белая невеста, стальная Афродита из тьмы преисподней. И на тебя летит колоссальная, легкая, пышущая невыносимым зноем змея — это будущие рельсы, это колосс, из которого скоро выйдет шесть рельс. Она с ревом проносится у твоих ног, загибаясь и упруго подрыгивая, и зубы, ножи и тиски схватывают ее, огромные машины давят ее тоньше, еще, еще, режут, кидают куски, кладут на серое разбегающееся синими огоньками поле из пышущих рельс. Потом — белая ночь, читать можно без лампы. Это заводы — Верхне-Исетский, Тагильский, Надеждинский.
Мы уже три дня в Надеждинске. Он много севернее Тобольска. Зимой сюда приезжают зыряне — самоеды. Завод — гигант, над городом облако дыма из труб. Всюду стройка, груды щебня и опилок. Мы работаем с утра до ночи. Я обхожу цеха, корпуса, рабочие поселки, занимаюсь со всеми, исписываю блокноты, даю консультации, обследую, веду тысячи разговоров, лезу под самую морду всех печей и станков, со звериной жадностью глотаю все виденное и испытанное. Вечером — выступления, записки, опять беседы, наконец, измученный, сажусь подводить итоги…»
Любопытно, как чувствующие и мыслящие люди объяснялись тогда в своих чувствах: «Каждую ночь я вижу тебя во сне. Доменные печи и электрические молоты, тяжелый и трудный быт углубили и по-иному закалили и воспитали то, что ты знаешь о моем исключительно остром и всеобъемлющем чувстве… Мне хочется, чтобы все, что я буду видеть бывшего, важного и значительного — видела бы и ты…»
Прежде, чем скривить лицо, читая эти строки, не будет лишним вспомнить, а что воспитало наши чувства, что их закаляет…
Вернувшись, Луговской принимает решение: товарищи конструктивисты не могут отвечать великой повестке дня в полной мере — нужно, нужно делать еще один шаг навстречу большевикам и господствующему классу.
А именно: переходить в РАПП — в Российскую ассоциацию пролетарских писателей, главенствующую (и самую агрессивную в своем главенстве) на тот момент в советской литературе организацию.
Не скажем, что решение далось легко, в ЦГАЛИ хранится отпечатанный на машинке текст письма, которое Луговской хотел отправить (и не отправил) в «Литературную газету»: «Прошу сообщить, в связи со слухами о моем переходе в РАПП, что пока в намерения мои это не входило».
И далее, от руки: «Мое примыкание к литературной школе конструктивизма отнюдь не может помешать мне служить своим творчеством делу пролетариата».
Или все-таки может? Не одного Луговского мучает вся эта ситуация — когда неистово преданный революции поэт одновременно находится как бы на обочине литературного процесса.
В феврале 1930 года Луговской и Багрицкий все-таки вступают в РАПП. Одновременно в РАПП вступает Владимир Маяковский. Мощное трио: от таких гигантов должна палуба проседать — но в РАППе это, в целом, восприняли как само собой разумеющееся. Рапповцы давно убедили себя, что ухватили своего советского бога за бороду.
Для Сельвинского, как позже скажет один мемуарист, уход Луговского стал «страшной невосполнимой потерей» — куда большей, чем уход Багрицкого. Это мы можем думать — какие-то литературные группки, буря в стакане воды — а это была жизнь, эпоха, история!
Группа конструктивистов самораспускается под давлением обстоятельств.
Корнелий Зелинский, с которого все и начиналось, изобретательно кается в журнале «На литературном посту»: «Конструктивизм в целом явился одним из наиболее ярких обнаружений в литературе классово враждебных влияний».
В те же дни 30-го года другой конструктивист — Борис Агапов пишет Зелинскому в письме: «Мне жалко только, что мы капитулировали, а не закрылись с треском, свели на нет, а не взорвались, «наобещали и уехали». Нечего было обещать, ну их к лешему. Я не верю в бригаду ни на йоту… «кружок просвещенной молодежи» — ЛЦК — лопнул к концу 20‑х годов нашего столетия».
Случай Луговского в контексте всей этой проблемы чуть сложнее. Еще в 1929 году у него появляется стихотворение «О друзьях»: «Вы, ощерив слова и сузив глаза, / Улыбались, как поросята в витринах. / Потом, постепенно учась на азах, / Справляли идейные октябрины».
Мужчины из числа ЛЦК смолчали, сделав вид, что не поняли, о чем тут говорится, а Вера Инбер позже призналась: «Поросята — это были мы, конструктивисты. Дальше идет речь о «небольшом враге», «сусликах», «индивидуалистах-приспособленцах» и «мелкобуржуазной интеллигенции». Все это были мы. Со всем этим, как выяснилось впоследствии, при его вступлении в РАПП, Луговской вел борьбу».
Ирония Инбер понятна и отчасти оправданна, хотя стихотворение, конечно, загребает глубже и касается далеко не только конструктивистов. Если и говорится там о них, то ровно в том месте, которое Инбер отчего-то не захотела отметить; цитируем: «Вы стали бранить москвошвейные штаны / И на Форда лить вежеталь восторга. / Вы видели ночь, а не день страны / И не слышите, что говорят на Востоке».
Луговской не отругивался от констров (так они называли друг друга) постфактум — он, еще находясь в центре группы, объявляет о неприятии как раз того западничества, о котором на заре конструктивизма писал Зелинский.
Зелинский, допускаем, говорил о западничестве не как о бытовой идеологии, но как о подходе в ремесле; однако Луговскому ситуация отчего-то виделась иначе.
В любом случае это позиция не случайная в случае Луговского, но, напротив, осмысленная и характерная для него с первых строк.
Так что все эти метания упрощать не стоит, сводя к одной или другой причине: там было сразу все — и давление эпохи, и желание выйти из-под этого пресса, и восторг при виде великих и очевидных преобразований — «психика наизнанку»! — и требовательное, может быть, даже ревнивое чувство кровной причастности к русской истории, и личные отношения с друзьями, и тщеславие тоже, куда без него.
… а с РАППом Луговской все равно прогадал.
Наша справка
Владимир Александрович ЛУГОВСКОЙ (1901–1957).
В начале творческого пути входил в организованную И. Сельвинским, К. Зелинским и А. Чичериным группу конструктивистов. Удачно экспериментировал с ритмами-тактами стихосложения. Первый поэтический сборник — «Сполохи» — выпустил в 1926 году.
Несмотря на участие в Гражданской войне на стороне красных, как свой, социально близкий в «пролетарской» литературной среде поначалу не воспринимался. Слыл иррационалистом, индивидуалистом, носителем «буржуазно-деляческих настроений». Признание получил лишь в 1930-е, после того как романтизм, неповторимая лирика, философские рефлексии в поэзии Луговского были подкреплены мотивами «правильного» классового сознания.
В советской литературе прожил сложную, изобиловавшую взлетами и падениями жизнь.
Умер 5 июня 1957 года в Ялте. Похоронен на Новодевичьем кладбище в Москве.