«Мой костер в тумане светит...»
17.11.2019
Хороших поэтов в России XIX столетия было удивительно много. Кто-то вошел в историю литературы с меткой «гениальный». Другие слыли просто «классиками» и таковыми остаются в массовом восприятии по сей день. Третьим повезло меньше, у наших современников особых почестей они не удостоились и если упоминаются время от времени в исторических обзорах, то, как правило, в длинном ряду — по соседству с более именитыми. Николай Некрасов, Федор Тютчев, Афанасий Фет, Аполлон Майков, Алексей Кольцов, Яков Полонский... — среди поклонников отечественной поэзии найдется немало и тех, кто имя последнего, не обинуясь, поставит в начало любого списка. И по-своему будут правы.
Все, кто знал Якова Петровича лично, отмечали его обаяние и доброту. Некрасов увидел в нем «колорит симпатичной и благородной личности». Другой стихотворец, Арсений Голенищев-Кутузов, отметил, что Полонский «насквозь был проникнут бесконечным добродушием, благожелательностью и юношеской, почти наивной доверчивостью». Писатель Дмитрий Григорович говорил, что «еще в жизни не встречал человека с душой более чистой, детски наивной».
Дочь академика архитектуры Елена Штакеншнейдер, нередко общавшаяся с Полонским в салоне отца, в доме на Миллионной, составила об этом поэте такое мнение: «Он многим кажется надменным, но мне он надменным не кажется, он просто не от мира сего. Он... как-то высоко носит свою маленькую голову; это придает ему гордый вид... Доброты он бесконечной и умен, но странен. И странность его заключается в том, что простых вещей он иногда совсем не понимает или понимает как-то мудрено; а сам между тем простой такой по непосредственности сердечной... Он любит все необыкновенное и часто видит его там, где его и нет... Он в самом деле оригинален, самобытен. Часто зовут оригинальными поверхностных чудаков, которые сознательно бьют на оригинальность и рисуются ею; Полонский не таков. Он никогда не рисуется и не играет никакой роли, а всегда является таким, каков он есть».
Яков Петрович часто выглядел рассеянным, задумчивым, погруженным в собственные мысли. Не подражал светским щеголям, не блистал остроумием, не отличался многословием, откровенничал лишь с близкими и теми немногими, кто угадывал в нем человека со светлой и ранимой душой, ценил и понимал природу его элегических строк:
И рассудок, и сердце, и память губя,
Я недаром так жарко целую тебя —
Я целую тебя и за ту, перед кем
Я таил мои страсти — был робок и нем,
И за ту, что меня обожгла без огня,
И смеялась, и долго терзала меня.
И за ту, чья любовь мне была бы щитом,
Да, убитая, спит под могильным крестом.
По словам Штакеншнейдер, в руках Полонского была не лира, но золотая арфа. С помощью этого инструмента он извлекал едва уловимые, какие-то совершенно нездешние звуки. «Непринужденно и легко, будто разговорная речь, льется у него простой, ненарядный и часто недорогой стих, — справедливо заметил известный критик XX века Юлий Айхенвальд, а потом зачем-то (видимо, в качестве излюбленной сонетистами антитезы) добавил: — Но этой способностью послушных созвучий он злоупотреблял в том отношении, что ему все равно было, какие сюжеты облекать в стихотворение, достойна ли последнего самая тема или нет, соответствует ли выбранный ритм внутренней музыке и смыслу данной пьесы: это все неважно — лишь бы стихи».
Что ж, как любой всецело подвластный вдохновению лирик, Яков Полонский не поверял свои произведения «алгеброй» литературных теорий. Грусть, тревога, смятение, страдание и сострадание, предчувствие, зарождение и умирание любви, воспоминания о согретом лаской матери детстве, впечатления-переживания юных лет («Как звезды, при луне, глаза ее мерцали, / Блаженная слеза скользила вдоль щеки, / И там, где локоны плеча ее касались, / Мои уста касались иногда...»), постаревшие или полустертые в памяти, но оттого еще более дорогие сердцу лица, то гневливо-капризная, то радостно-спокойная, умиротворяющая природа — вот основные темы его творчества. А то, что, к примеру, нахлынувшая вдруг меланхолия диктовала ему порой самые неожиданные ритмы, разве может считаться изъяном творчества?
Снится мне: я свеж и молод,
Я влюблен. Мечты кипят...
От зари роскошный холод
Проникает в сад...
Растворяется вмиг мимолетная идиллия, и на смену ей идет мрачноватая явь — с головной болью, ломотой в суставах и неизбывной хандрой.
Тонкий, изящный стиль его поэзии вкупе с переливающейся мелодией строф — самый благодатный материал для композиторов. Романсы на стихи Полонского сочиняли Чайковский, Даргомыжский, Рахманинов, Гречанинов, Танеев. Музыку для самого популярного, пошедшего в народ написал, как утверждают исследователи, мало кому известный Яков Пригожий, но это не помешало песне стать подлинным национальным шедевром. «Помню, в каком восторге я был, услыхав в первый раз: «Мой костер в тумане светит», — восторгался близкий приятель Якова Петровича Афанасий Фет, имевший в виду, судя по всему, не прекрасный романс, а «всего лишь» прочитанный автором стих.
Политические воззрения Якова Полонского были, что называется, созвучны эпохе. Он, безусловно, являлся патриотом, разделял взгляды своего друга, почвенника и монархиста Тютчева. С огромным пиететом относился к Достоевскому. И в то же время как человек с весьма тонкой душевной организацией чрезвычайно болезненно реагировал на проявления всяческой несправедливости. В 1865-м, в период «разгула» шестидесятников, написал довольно известное в либеральных кругах стихотворение:
Писатель, если только он
Волна, а океан — Россия,
Не может быть не возмущен,
Когда возмущена стихия.
Писатель, если только он
Есть нерв великого народа,
Не может быть не поражен,
Когда поражена свобода.
Ничего особо крамольного в приведенных четверостишиях, в общем-то, нет, хотя слова о «пораженной свободе» в годы «освободительных реформ» звучали, надо полагать, как дерзкий вызов. Показательны строки письма Полонского Тургеневу (они много лет дружили, Яков Петрович подолгу гостил у Ивана Сергеевича в имении Спасское-Лутовиново), написанные в конце 1873-го: «До такой степени тяжело отзывается на всем существе моем этот страшный мертвенный застой русского общества, с бездушными праздниками наверху и с скрежетом зубов где-то внизу. До такой степени томит меня это умственное и нравственное разложение всего нашего литературного общества, что... иногда боюсь с ума сойти».
Впрочем, спустя некоторое время на «возмущенную стихию» и «страшный мертвенный застой» он смотрел уже иными глазами. К примеру, его письмо, отправленное в 1881 году Константину Победоносцеву, начиналось так: «Сегодня утром получил я Вашу записку. Она поразила меня, как один из симптомов нашего страшного общественного недуга, и в то же время она подсказала мне, что, несмотря на мою прошлую веру в прогресс, Вы еще не утратили Вашего доброго обо мне мнения. Благодарю Вас». Нет никаких оснований полагать, что Полонский льстил, лукавил, стремясь расположить к себе влиятельнейшего сановника, могущественного обер-прокурора. Парадоксально, но факт: к тому моменту поэт-лирик вот уже много лет трудился... цензором.
Должность привлекла его относительно высоким жалованьем, хотя прежде чем занять ее, Яков Петрович долго колебался. «Совесть моя не совсем покойна, — признавался он Аполлону Майкову, — во-первых, потому, что я совсем не знаю, в чем именно заключаются обязанности члена Совета по делам печати. Буду ли я в силах исполнять их без всякого насилия над самим собой, над тем нравственно сложившимся во мне убеждением — бороться со злом явно и прямодушно, а не исподтишка — и в то же время снисходить ко всякого рода увлечениям и заблуждениям, ибо errare humanum est (человеку свойственно ошибаться)».
Подобно выдающимся предшественникам на поприще цензуры, таким, как Федор Тютчев и Иван Гончаров, Яков Полонский показал себя мудрым, просвещенным, отнюдь не склонным ставить «рогатки и препоны» человеком, даже в таких, казалось бы, неподходящих для проявления внутренней свободы условиях, оставался самим собой. Стихов с годами писать стал меньше, но звучали они все так же мелодично:
Я поклоны творю пред иконою
И не слышу, как сладко поют
Соловьи за решеткой оконною,
В том саду, где жасмины цветут...
Замыкаю ль ресницы усталые, —
Я тону в бездне сладостных грез:
Все-то вижу глаза ее впалые...
Плечи бледные... волны волос...
Начинаю ль дремать, — тяжко дышится, —
Я безумца в себе узнаю;
Мне сквозь сон ее жалоба слышится
На беспутную юность мою...
И в слезах призывая Спасителя,
Крик ребенка я слышу — и в нем,
В сироте, чую вечного мстителя
За любовь, что покрыл я стыдом...
В апреле 1887-го в Петербурге торжественно отмечали пятидесятилетие его творческой деятельности. А спустя несколько дней он со товарищи приехал в Гатчину, где их лично принял Александр III. По словам литератора Иеронима Ясинского, вышедший к визитерам царь быстро оглядел строй приезжих и тут же направился к самому высокому среди них, опиравшемуся на костыль.
«Позвольте узнать вашу фамилию?» — спросил император.
Смешавшись, юбиляр не мог вымолвить ни слова. Его выручил церемониймейстер: «Ваше величество, это известный поэт Яков Петрович Полонский!»
Государь милостиво улыбнулся: «Очень приятно, с детства знаю вас. Не окажете ли честь мне и моему семейству позавтракать с нами?»
Воспользоваться столь редкой возможностью Полонскому не довелось, видимо, так и не смогший преодолеть замешательство, он неожиданно выпалил: «Покорно благодарю, ваше величество, я только что позавтракал, а дважды обременять желудок не имею привычки».
Царь удивился, но не подал вида, произнес: «Ну, как вам угодно», — и пошел прочь.
Узнав об этом, Аполлон Майков коротко высмеял старого товарища: «Экая ты телятина!»
В квартире Полонского зачастую было тесно от прошеных и непрошеных гостей. «Приветлива была его старость, — писал Айхенвальд. — и не был он похож на брюзгливую, несвежую, старую ель своего стихотворения, которая говорит о березке, одетой в зеленое платье весны: «Как она смеет шуметь!» Он любил чужой шум. Он не был уединен, и внутренний мир его был открыт и гостеприимен».
Горничная едва успевала распахивать дверь для вновь прибывших. В комнатах стоял несмолкаемый гомон. Самовар, не переставая, кипел, на огромном столе не переводились закуски. Один из свидетелей подобных застолий вспоминал: «К нему... сходились погреться от душевного тепла, заимствовать несколько лучей от тихого света святой славы, что бережно пронес любвеобильный старец через всю свою многолетнюю жизнь. Около него молодели и освежались».
Здесь можно было встретить поэтов Фета и Случевского, критиков Стасова и Страхова, художников Каразина и Айвазовского, а также Чехова, Мережковского, Гаршина, Лескова...
Как-то раз Зинаида Гиппиус, в ту пору молодая писательница, обратила внимание на одного из гостей: «Среди толпы, то в той, то в этой комнате, прохаживался особняком какой-то странноватый человек. Мы с ним все поглядывали друг на друга, я на него, он на меня. Не очень высокий, худощавый, походка неторопливая, зацепляющая каблуками пол... с жилистой птичьей шеей и — главное (это-то меня и поразило) — с особенно бледными, прозрачно-восковыми, большими ушами. В этих ушах было даже что-то жуткое».
Нелицеприятный портрет составлен после нечаянной встречи с обер-прокурором, давним поклонником творчества Полонского. Они познакомились еще в молодости, случайно, однако дружеских отношений между ними не завязалось. Потом много лет не виделись. Когда же встретились вновь, Победоносцев был высокопоставленным чиновником.
Писатель Александр Амфитеатров удивлялся: «И отчего все эти высоко и просто превосходительства здесь совсем не те Юпитеры, какими знают их не только их собственные ведомства и департаменты, но даже обыкновенная «улица»... Мы, взаимно чуждые всюду, здесь свои, равные, — точно студенты разных выпусков на общем университетском празднике».
Зачем Яков Петрович собирал вместе представителей разных взглядов, людей своих и чужих, близких и чуждых? Ответ прост: во имя общего блага. Хотел создать единую, дружную семью талантливых литераторов, выдающихся деятелей искусства и науки — всех, кто желал и был способен принести великую пользу России.
Малая, домашняя модель сплоченного общества — это ли не символ достойно прожитой жизни.