Дар бесценный

23.03.2019

Алексей КОЛОБРОДОВ

Юбилей Владимира Набокова, скорее всего, послужит причиной много говорить о нем, часто и однообразно умиляясь; литературные управдомы вновь переквалифицируются в снобов и эстетов, однако все это не вернет прозаика в актуальный контекст.

Последним крупным поводом, в связи с которым Владимира Владимировича знаково упоминали, был выход в «ЖЗЛ» биографии Валентина Катаева («Погоня за вечной весной»). Автор Сергей Шаргунов отмечает, насколько Катаев и Набоков — художники соприродные, и как судьба каждого из них — литературная и человеческая — зависела от местонахождения относительно государственных границ СССР. Определяющим же их родство стал общий литературный отец Иван Бунин.

Интересно сравнить оммажи учеников непобежденному учителю. Катаев сочинил о Бунине одну из лучших своих мовистских повестей — «Траву забвения», полную щемящей нежности и благодарности. Набоков, признававшийся в любви к Ивану Алексеевичу еще в 1921 году (в частном письме), в «Других берегах» много лет спустя изобразил совместный обед с нобелиатом. Эпизод насквозь ироничен: сцена завершается уморительным распутыванием длиннейшего сиринского шарфа, угодившего в рукав бунинского пальто, и, по сути, только этот шарф в читательской памяти и остается.

Бунину, впрочем, на фоне других литературных современников, возникающих в «Других берегах», еще повезло — о нем сказано вскользь: «Его болезненно занимали текучесть времени, старость, смерть». Не так уж мало, если учесть, что остальным достались неискренние и запоздалые, в полстроки, извинения (Поплавский), упоминания о худых ногах (Ходасевич) и шахматные сравнения (Ремизов).

Вообще стилистическую изощренность и тематическое новаторство Набокова слишком долго рассматривали в отрыве не только от Бунина, но и других русских предшественников. Через сбитый прицел. Все больше Джойсы и Прусты, мало что здесь объясняющие. А вот взять хотя бы Куприна — такого, казалось бы, реалиста (не критического даже, а репортажного, с подразумеваемой предельной функциональностью языка). Именно у Александра Ивановича есть все технологические приемы орнаментально-сказовой прозы, знаменитых стилистов 20-х.

Сравните:

«Он, конечно, держит себя индифферентно — валяет дурака». («Штабс-капитан Рыбников»).

«А хозяин держится индифферентно — ваньку валяет». (Михаил Зощенко, «Аристократка»).

Там же, в «Штабс-капитане...», имеется и «в каком полку служили?» — за четверть века до появления Остапа Бендера. К слову, романы Ильфа и Петрова Набоков весьма ценил.

А в купринской «Реке жизни» помещаются, не толкаясь локтями, Паустовский и поздний, мовистский, Катаев. Там же — первый (если не считать криминальной сцены из «Бесов») нимфеточный сюжет в русской прозе. Купринская Алечка старше Долорес Гейз на год, но так ведь и «Река жизни» написана почти на полвека раньше «Лолиты».

Конечно, это не вина, а беда Набокова — что пришел он к нам в качестве не просто запретного внезапно разрешенного плода, а как «дифсыт» из монолога Райкина—Жванецкого, да еще в импортной упаковке, известнейшим брендом вроде Луи Вюиттона или Лагерфельда, дизайнерской фишкой модного сезона.

Было бы ошибкой признать, что о Владимире Владимировиче у нас ничего не знали до поздней гласности. Нет сомнений, что советская власть со временем осторожно бы его разрешила, хотя и отягощала ему карму «Лолита», как Гумилеву — антисоветский заговор. В 70-е Набокова уже вовсю читала столичная выездная интеллигенция; Сергей Чупринин вспоминает, что на семинарах молодых критиков в начале того же десятилетия приглашенный в качестве мэтра и ментора Валентин Катаев (он у нас здесь выходит этаким набоковским сталкером) громко называл его «русским писателем номер один».

А вот и вовсе поразительное свидетельство: в «Подростке Савенко» Лимонова есть эпизод, в котором девушка Ася рекомендует юному Эду русского писателя Набокова — роман «Дар». 1958 год на харьковском дворе. Промышленно-криминально-окраинный поселок Салтовка.

В конечном итоге случилась та самая банальность, которую ненавидел Владимир Владимирович: мода, выбросившая его на те самые другие берега, неизбежно схлынула. Однако проблема оказалась еще глубже. В Россию вернулся не столько писатель, сколько образ, а потом и символ — ролевая модель, старший пионервожатый будущих хипстерских отрядов. Тем не менее его романы прочитали (уж русские-то в обязательном порядке, но и американские профессорские читывали), их творца восприняли и освоили — сколько километров в те модные сезоны было написано под Набокова, с героями, парящими в воздусях снобизма, завитушками и конфузливой эротикой…

Казалось, что иных направлений, кроме сей парфюмерии, в словесности не осталось. Имена имитаторов были в то время весьма на слуху. Ну и где теперь весь этот пестрый скарб?

Безусловно, есть литератор, чьи биографы Сергей Полотовский и Роман Козак называют Набокова «главным писателем пелевинского иконостаса». Красный угол подразумевает прямое влияние: Полотовский — Козак вспоминают пассаж из «Чапаева и Пустоты», якобы восходящий к «Камере обскуре», рассуждают о взаимодействии солнечного луча, стекла графина и платья Анны-пулеметчицы. Но подобным вещам и без Набокова легко научиться. Биографы тут прямо подсюсюкивают: «Сначала приветы любимому автору Пелевин посылал осторожно, исподтишка». Хотя если уж говорить о «приветах», то таковым была «Жизнь насекомых» — самим фактом постмодернистской энтомологии. В «Чапаеве» напрямую упомянут «Вовка из Тенишевского», однако ни о какой стилистической и тематической близости речи идти не может, здесь куда больше от «Окаянных дней» Бунина и примыкающего корпуса мемуарных поливов, вплоть до прямых заимствований.

Набоковская струя заметна у Евгения Водолазкина — особенно на уровне стиля и языковых экспериментов в «Лавре». «Авиатор» вырос, по сути, из набоковского сравнения самолета и бабочки/стрекозы; эротическая линия романа, при всей внешней благопристойности, душно отдает гумбертовской криминальной страстью. Да и герой сильно напоминает Цинцинната Ц., получившего вслед за приглашением на соловецкую казнь флайер, дающий право на воскрешение. Наконец, есть свежий роман Водолазкина «Брисбен», где Владимир Владимирович разжижен и вовсе до состояния superlight.

Где Набоков был освоен (так виделось) всерьез и надолго, так это в глянцевой журналистике. Стиль при сохранении многих интонационных и звуковых примет инкарнировал в стилек; на гламурных полянах поспела и воцарилась «ананасная земляника» — та самая, диковинный плод из «Других берегов». Эффект мыльной пены во рту гарантировался, однако колумбы потребительских материков продолжали самозабвенно пускать радужные пузыри. Впрочем, в силу известного набора причин, прошло и это. Сегодня названия глянцевых проектов можно перечислять в одном ряду с подражателями в прозе, и, надо сказать, первых запомнилось больше.

Лет десять назад с литературой и самим образом писателя случилось аналогичное тому, чего так истерично боялся Гумберт Гумберт: Лолита превратилась в обычную красивую женщину.

Но талант и адепт русской литературы повторяет лучшее из свойств русского литературоцентризма — когда гонят в дверь, он победительно проникает в окно. Перечитывая любимый когда-то «Дар», вольно или невольно обнаруживаешь, что давно не впечатляет техника кодирования автобиографии (все набоковские герои его «русских» романов несут в себе отпечаток личности автора, но Федор Константинович Годунов-Чердынцев — прямой зеркальный двойник), не вдохновляет апология интеллигентского ницшеанства. А волнует разночинец и философ, революционер и каторжанин Николай Чернышевский — герой самостоятельного памфлета, ставшего знаменитой четвертой главой. Ничуть не смущает при этом набоковское злоязычие, равно как заявленный набор претензий к Чернышевскому, надуманных и оправданных, от идеологии до семейной жизни (отметим в то же время уважение Владимира Владимировича к сильному противнику, да и просто человеческое сочувствие — когда он доходит до гражданской казни и всего последующего, тон меняется и становится едва ли не торжественным). Глава о Чернышевском поражает особой энергетикой. Это радиоактивное ядро романа, и по мере удаления от него словесная ткань твердеет, застывает, несмотря на попытки оживить повествование полифонией, стихами и двусмысленным хеппи-эндом. Монологичному Набокову нужен оппонент, это его «включает», но еще важнее магия присутствия рядом героя и мученика литературы.

На сегодняшний вкус, «Жизнь Чернышевского» — идеальный сценарий полного метра, а то и сериала. Жаль, что «Дар» никак не попадает на глаза режиссерам и продюсерам. Кинематографическая плотность деталей, особый покадровый ритм, взгляд будто через самую четкую оптику…

Давно распространилось заблуждение: Пушкин — это «наше все», а в мире известность Александра Сергеевича нишевая и локальная. Так действительно было — до того, как Владимир Набоков проделал титаническую работу по переводу и подробнейшему разбору «Евгения Онегина» (два тома комментариев). Исключительно благодаря этому в англоязычном мире Пушкин занял подобающее ему место в ряду мировых титанов литературы.

Еще одно важное набоковское открытие — особый взгляд на Гоголя. Владимир Владимирович представил Николая Васильевича как писателя мистического и совершенно инфернального, видевшего Россию насквозь и вглубь, по меньшей мере — в четырех ее измерениях. Согласно Набокову, Гоголь никакой не социальный реалист, не обличитель национальных пороков и нравов, но визионер и медиум, наследник Данте, предшественник Даниила Андреева.

Эссе «Николай Гоголь» создано в военные 1942–1944-м (автор в тексте приветствует победы русского оружия) в Штатах. А в СССР впервые увидело свет в № 4 «Нового мира» за 1987 год, став едва ли не первой официальной публикацией на родине. Годы только добавили тексту крепости и новизны. И ведь как это написано: профессор и шахматист, рассказывая о художнике, глубоко его волнующем, тревожащем, уходит в крутые метафизические виражи; проявлены мощь, поэтический напор при изощренной игре ума. Набоков подчеркивает, что для него подлинный Гоголь только в трех вещах: «Ревизоре», «Мертвых душах» и «Шинели», а остальное проскакивает на скорости, отзываясь порой пренебрежительно. Снисходительных оговорок, впрочем, удостаиваются «Иван Федорович Шпонька и его тетушка» и «Нос».

Тем не менее аргументация Набокова в его и гоголевской («по прочтении Гоголя глаза могут гоголизироваться, и человеку порой удается видеть обрывки его мира в самых неожиданных местах») системе координат совершенно безупречна: «Искусство Гоголя, открывшееся нам в «Шинели», показывает, что параллельные линии могут не только встретиться, но могут извиваться и перепутываться самым причудливым образом, как колеблются, изгибаясь при малейшей ряби, две колонны, отраженные в воде. Гений Гоголя — это и есть та самая рябь на воде; дважды два будет пять, если не квадратный корень из пяти, и в мире Гоголя все это происходит естественно, там ни нашей рассудочной математики, ни всех наших псевдофизических конвенций с самим собой, если говорить серьезно, не существует». Владимир Владимирович, как видится, превосходит все гоголевские штудии глубиной и блеском. Вот где настоящая работа для его отточенного стиля, когда последний превращается в стилет, а то и скальпель, способный вскрывать совершенно нематериальные сущности. 

Если в своей прозе Набоков великолепен, умен, элегантен (но и предсказуем, и однообразен), то в литературоведческой эссеистике по-настоящему велик. Эманация этого величия сопровождает не только его героев, но и всю русскую литературу. Излучение — ровное, постоянное, модой и политикой не определяемое. Налицо и трансформация образа: вместо аристократа и сноба перед нами высококвалифицированный работяга литературы, мастер с умными руками и легкой головой.

Оставить свой комментарий
Вы действительно хотите удалить комментарий? Ваш комментарий удален Ошибка, попробуйте позже
Закрыть