Утомленный жизнью
24.10.2015
Он был безмерно талантлив. И — в качестве звезды наипервейшей величины — обладал (впрочем, прошедшее время тут едва ли уместно) несравненной силой притяжения. Многие десятки, если не сотни, хрестоматийных высказываний о нем и его творчестве — явный признак высоты и величия. Николай Гумилев полагал: Блок бессознательно доходит до совершенства. Владислав Ходасевич подтверждал: «В русской поэзии есть только Пушкин и Блок, остальное — между». Его боготворили массово, стихи учили наизусть. О себе он сказал однажды, точнее, записал в дневнике: «Внимательное чтение моих книг… убеждает меня в том, что я стоящий сочинитель».
Ясные, серые глаза, густой оклад пепельных, с блеском, кудрей, словно для художественной чеканки профиль — лицо Александра Блока, как заметил Максимилиан Волошин, «выделяется своим ясным и холодным спокойствием, как мраморная греческая маска». «В Блоке, в его лице, было что-то певучее, гармоническое и стройное. В нем воистину пела какая-то волшебная скрипка», — дополняет внешний портрет один из идеологов Серебряного века Георгий Чулков.
Сочинял Блок с пяти лет. Долго таился, показывая свои экзерсисы лишь близким. К выходу первой книги — то были «Стихи о Прекрасной Даме» — рифмованных произведений набралось до восьми сотен, не считая ранних. В дебютный сборник вошло всего около ста. По выражению Блока, «всякое стихотворение — покрывало, растянутое на остриях нескольких слов. Эти слова светятся, как звезды».
Сочинял не торопясь, уверенно. Перо — а орудия труда у него были отменные — четко двигалось по плотной бумаге. Искусствовед Михаил Бабенчиков вспоминал, что «в каждом деле Ал. Ал. любил завершенность мастерства, тонкость художественной отделки, артистичность исполнения». Написанное долго держал при себе, «приручая» слова. Часто возвращался к черновикам, но пускал в ход, только если считал произведение полностью доработанным. По словам поэта Сергея Городецкого, «работать умел и любил, знал высшее счастье свободного и совершенного творчества. «Снежная маска», «Двенадцать» и многие циклы писал он в одну ночь».
Декламировал он также блестяще. Коронный номер — стихотворение «Сумасшедший» Алексея Апухтина. «Вижу его сейчас, как живого, в нашей гостиной, окруженного притихшей толпой влюбленной в него молодежи. Он стоит, взявшись руками за спинку стула. Голова поднята. Ореховые глаза полузакрыты. Красивый рот выговаривает слова как бы с усилием, сквозь зубы, и подбородок выдается при этом немного вперед», — это свидетельство его двоюродной сестры Софьи Тутолминой. А вот впечатление Марины Цветаевой: «Деревянный, глуховатый голос. Говорит просто — внутренне — немножко отрывисто».
Жил Блок замкнуто, на публике появлялся редко. По отзывам людей, знавших поэта, ему были свойственны особые деликатность и воспитанность. Говорили, что он не просто вежлив, а «рыцарски вежлив».
Порядок в его доме был идеальный. Окна протерты до блеска, на письменном столе — ни пылинки. Поэт Георгий Иванов отмечал, что «если Блок заперся в кабинете, все в доме ходят на цыпочках, трубка с телефона (помню до сих пор номер блоковского телефона — 612-00!..) снята — все это совсем не значит, что он пишет стихи или статью».
На все письма — даже вздорные или безумные — неизменно отвечал. Все послания фиксировал в специальной книжечке с золотым обрезом, переплетенной в оливковую кожу. «Откуда в тебе это, Саша? — удивился однажды Чулков, который никак не мог привыкнуть к блоковской методичности. — Немецкая кровь, что ли?» В ответ прозвучало: «Не думаю. Скорее — самозащита от хаоса».
«Молчаливый в общем, ни на секунду не уходил в обществе в себя и не впадал в задумчивость, — добавляет, как теперь говорят, свои пять копеек поэт и переводчик Вильгельм Зоргенфрей. — Принимая, наряду с другими, участие в беседе, избегал споров; в каждый момент готов был разделить общее веселье».
Остроумцем Блок не был. Но шутки понимал, иногда и сам ронял жесткие эпиграммы. Как-то едко высказался об одном популярном писателе: «А я все-таки продолжаю любить его, несмотря на то, что давно с ним знаком».
Будучи переполнен идеями, творил чрезвычайно щедро. Но порой случались зияющие провалы. Однажды писатель Алексей Ремизов, по свидетельству Бориса Садовского, грустно заметил: Блок все пьет и уже два года ничего не пишет. Сообщил, что пробует его «вытрезвить». Как? Они садятся в пролетку и путешествуют по Петербургу.
Садовский с трудом сдержал улыбку. Накануне Блок сообщил ему, что по ночам обходит все рестораны на Невском и в каждом выпивает в буфете. А наутро просыпается где-нибудь в номерах.
А вот и характерное признание самого ночного скитальца:
И каждый вечер друг единственный
В моем стакане отражен
И влагой терпкой и таинственной,
Как я, смирен и оглушен…
Отчего он падал? Терзал себя раздумьями, сомнениями — до неистовства, душевных спазмов... Помимо всего прочего тяготила семейная жизнь: «Люба (жена, Любовь Дмитриевна Менделеева. — «Свой») довела маму до болезни. Люба отогнала от меня людей. Люба создала всю эту невыносимую сложность и утомительность отношений, какая теперь есть. Люба выталкивает от себя и от меня всех лучших людей, в том числе — мою мать, то есть мою совесть. Люба испортила мне столько лет жизни, измучила меня и довела до того, что я теперь…»
С какой тоскливой обреченностью, с каким исступлением он повторяет: «Люба, Люба, Люба...» Но расстаться с супругой не может. И продолжает любить.
В блоковских дневниках усталость от жизни — явная, слишком бросающаяся в глаза. Он крайне чувствителен к повседневным впечатлениям. На все вопросы, даже незначительные, бытовые, пытался — часто в муках — найти ответ. И этим изнурял себя. На страницы дневника льются то грусть, то разочарование: «Жизнь моя есть ряд спутанных до чрезвычайности личных отношений, жизнь моя есть ряд крушений многих надежд…» Или тяжкое признание: «Я болен в сущности, полная неуравновешенность физическая, нервы совершенно расшатаны».
«Усталость от жизни» — в данном случае не метафора, а диагноз. Имеет медицинское подтверждение. Но суть в ином — ресурс деятельности вычерпан до дна. «Поэт умирает, потому что дышать ему уже нечем: жизнь для него потеряла смысл», — сказал Блок незадолго до ухода.
А ведь еще относительно недавно он надеялся и верил:
О, Русь моя! Жена моя! До боли
Нам ясен долгий путь!
Написано в 1908-м. Вскоре после слома самодержавия Блок подтвердил: «Все будет хорошо, Россия будет великой. Но как долго ждать и как трудно дождаться».
Возможно, эти ожидания тоже сыграли роковую роль.
Обе революции 1917 года он принял. Первую — с готовностью, вторую — с восторгом. Глобальный пожар, как заметил художник Юрий Анненков, был для Блока «мировым оркестром народной души». Далее — строка поразительная: «Уличные самосуды представлялись ему более оправданными, чем судебное разбирательство».
Неужели так думал он, тонкий эстет, всегда чувствительный к боли?..
Вскоре, однако, разочаровался в новой власти, успев, впрочем, сочинить поэму «Двенадцать». Грандиозная историческая картина с приметами смутного времени:
Гуляет ветер, порхает снег.
Идут двенадцать человек.
Винтовок черные ремни
Кругом — огни, огни, огни...
Вещь страстная, глубокая и в то же время необычная для пера Блока. Непостижимая. Воспевая революцию, призывая слушать ее «музыку», явных пристрастий к большевикам тем не менее не выказал.
За «Двенадцать» его ругали неистово, порой грязно. Многие знакомые и приятели стали бывшими. Немало почитателей от поэта отвернулись. Да и большевики приняли поэму настороженно.
Ее Блок написал всего лишь за двадцать вьюжных зимних дней. Словно под диктовку свыше. Корней Чуковский удивился, увидев черновик «Двенадцати» — там почти не было зачеркнутых строк: «Я задавал ему столько вопросов о его стихах, что он сказал: «Вы удивительно похожи на следователя в Ч.К.»
С ними, первыми чекистами, познакомиться он успел. В 1919-м его арестовала Петроградская «чрезвычайка» — подозревала в антисоветском заговоре. Как и — несколько позже — Гумилева. Но Блоку повезло: он отсидел полтора дня, пережив два долгих, бессмысленных допроса, содрогаясь от беспрестанных угроз. Благо обо всем прознал Луначарский и выручил.
Блока прикрепили к множеству организаций, комитетов, комиссий. Даже определили на службу. Времени и сил на главное не оставалось: после «Скифов» и «Двенадцати» он совсем перестал писать. На вопрос: «Почему?» — отвечал, едва разжимая сухие губы: «Все звуки прекратились… Разве вы не слышите, что никаких звуков нет?»
Беспрестанно жаловался: «Я задыхаюсь, задыхаюсь!» Было ясно, от чего: от голода, холода, болезней, страха, видения настоящего и будущего. И дыма сгоревшего родового имения в Шахматово.
…В мае 1921 года Блок, уже объятый болезнью, поехал по делам из Петрограда в Москву. Сопровождать его вызвался Чуковский. Тот потом записал в дневнике, верно, содрогаясь от безмолвного кошмара: «Передо мной сидел не Блок, а какой-то другой человек, совсем другой, даже отдаленно не похожий на Блока. Жесткий, обглоданный, с пустыми глазами, как будто паутиной покрытый. Даже волосы, даже уши стали другими».
Ему было всего сорок, а жизнь заканчивалась. Остановить роковой исход письмами во власть, успокаивающими пилюлями, диетами, словами было уже невозможно.
Ужас угасания длился довольно долго. Никто ничего не понимал. По Петрограду пошел слух: Блок сошел с ума.
Поэт и впрямь погружался в нечто, похожее на безумство: бил посуду, вазы, ломал стулья. Когда становилось легче, разбирал архивы, рвал блокноты, бумаги. Ночью изводила бессонница. Забывшись, он дрожал от жутких видений. Кричал от боли, бредил, повторял одно и то же: «Все ли экземпляры «Двенадцати» уничтожены? Люба, поищи хорошенько, и сожги, все сожги…»
За него хлопотали, просили выпустить его лечиться за границу. Но в Кремле долго возражали. Чего боялись, непонятно. Наконец, позволили. Однако ехать было уже некому.
По злой прихоти судьбы через несколько дней после кончины Блока случилась другая непоправимость: безвинно погиб в застенках Гумилев. Так в августе 1921 года ушли два величайших поэта Серебряного века.
***
Весной 1921-го Блок с Гумилевым в сиянии петроградского солнца шли по Невскому. И беседовали о творчестве. Первый говорил: «Очень хочется писать. Это теперь почти никогда не бывает. Может быть, в самом деле, отдохну и сяду...»