Изобретая «Колесо»
24.11.2018
Один из плеяды наших замечательных «деревенщиков» в 2008 году, когда страна прощалась с Александром Солженицыным, рассуждал: мол, вряд ли надо некрологи превращать в панегирики, а «чтобы в России оценить истинный масштаб писателя, после его смерти должно пройти не менее 15 лет». Сегодня, спустя десятилетие, с таким мнением можно поспорить, но, в общем-то, нетрудно и согласиться.
Вопределенный момент слава и восприятие Александра Исаевича как публициста почти вытеснили его из массового сознания как прозаика. Нечто похожее случалось и с Львом Толстым, хотя и в меньшей степени. Поэтому, когда начинают размышлять о Солженицыне, вспоминают диссидентство, гражданскую позицию, политические размышления, исторические труды и практически забывают о его художественном наследии. Меж тем оно заслуживает самого пристального внимания.
Но... тут опять же появляется соблазн — исследовать творчество перво-наперво с социальных позиций. Ведь «Один день из жизни Ивана Денисовича» или «В круге первом» воспринимаются как произведения, дающие читателю тот или иной срез общества, прямо указывающие на его паттерны и механизмы. Согласно известному тезису Михаила Бахтина, любой роман социален, но прежде всего он — о человеке и о том, как выстраиваются, складываются отношения автора и героя. Благодаря тексту мы исследуем метафизику их бытия.
В лучших традициях русской прозы Солженицын дает мозаичное полотно с изображением множества литературных героев, и в каждом из них так или иначе отражается автор. Правда, подчас мозаика становится чересчур пестрой: Александр Исаевич, вводя персонажа, даже и не думает заканчивать его сюжетную линию, отправляя ее в некое пространство расходящихся тропок. Такой герой броско эпизодичен и походит иногда на аляповатую мушку, усевшуюся на полотно. Порой отвлекает, однако может и существенно дополнить картину. Например, в книге «В круге первом» отражаются судьбы не только тружеников «шарашек» и их жен, но и тех, кто с ними мало-мальски пересекался. Все это — хотя и не всегда доведенное до совершенства — призвано раскрыть многообразие человека и среды, особенности их взаимодействия.
К композиционному стилю Солженицына — причем не только в контексте схемы произведения, но и в плане его метафизического устроения — лучше всего применим термин Константина Леонтьева «цветущая сложность». Жизнь героя от рождения до смерти превращена у Александра Исаевича в искусство, запертое между полюсами. Эстетический критерий здесь становится таким же универсальным, как и физический. При этом красота бытия, согретого, к примеру, пылом любовников, переплетается с моралью каждого человека и общества в целом. Ценности же крошатся под тяжелой пятой однообразия, выстроенного по спущенным сверху лекалам.
Герои существуют как бы в трехосной системе координат: естественно-нравственной, духовно возвышенной и социально приземленной. Тяготы усредненного быта преодолеваются силой нравственности, питаемой, в свою очередь, внешней энергией — той, что должна органично соединиться с внутренним миром.
Стяжание через делание, жизнь через эстетику — отсюда нарочитый символизм в произведениях Александра Исаевича, особенно ранних, таких, как «Матренин двор». Однако в поздних работах устремленность к полноте свойств минимизируется и в конечном итоге чахнет. Осязаемое бытие теряет своего вечного спутника — жизнь иную, параллельно в вечность идущую.
«Устремление», «устремленность» — с этим связан ключевой аспект для понимания поэтики Солженицына. Идеалист в социальном и политическом плане, в области родной речи он являлся, прежде всего, реформатором, нащупывал — не всегда ловко — связь между прошлым и будущим через трансформацию слова. Отсюда — страсть к подзабытым, нередко архаичным словам и попытки их модернизировать. Все эти бесконечные упражнения в девяти кругах отечественной лингвистики, лексические выверты-перевороты выдержит далеко не каждый, да и не все они, по правде говоря, удачны. Ерыжливая посольщица, бесомыжничащая по блудилищу — подобные архаизмы-неологизмы скорее не украшают, а перегружают текст. И часто данный литературный прием используется ради собственно приема, лишая солженицынское письмо природной органики.
Продиктовано это не только желанием автора воссоединить в настоящем тексте прошлое и будущее, но и некоторой, пожалуй, тенденциозностью. Ведь, с одной стороны, он старался придать языку новый импульс, тем самым передавая его — по законам высшим — бытию, но с другой, Солженицын временами словно не чувствовал ускользающей живости написанного. Странное и не всегда продуктивное перескакивание с языка нормального, естественного на искусственные конструкты едва ли способствует динамичному (либо плавному) движению слова. А моралите, также рожденное тенденциозностью, лишь усиливает этот тяжеловесный эффект. Подобная речь, в отличие от языка Пушкина с его «Капитанской дочкой» или лучших произведений Тургенева, увы, не всегда выдерживает проверку временем, поскольку локализована не столько даже в своей эпохе, сколько в психотипе автора, крайне непростом, во многом загадочном.
Но в то же время цветущая сложность солженицынских произведений позволяет им раскрываться многообразно. Ведь можно воспринимать «Бодался теленок с дубом» как документалистику, мемуары, а можно — как новое прочтение классического сюжета о борьбе человека-героя с фатумом, могущественными, высшими силами. Очень трудно использовать однозначные трактовки для определения жанровой принадлежности его произведений.
То же касается и всего наследия писателя. Цветущая сложность не поддается рациональному, вердиктообразному анализу. Отчасти из-за этого в отношении к творчеству Солженицына почти нет средних оценок. Они сильно колеблются: от «переоцененной публицистичности» до «великого модерниста и реформатора». При определенной фокусировке оба мнения могут претендовать на некоторую объективность. Но вот то самое устремление, могучую силу творчества Солженицына отрицать невозможно в принципе. Они меняли не только русский язык с его стилистикой, но и саму ткань бытия.
Фото на анонсе: Владимир Зинин/Фотохроника ТАСС