Песнь свободе, гимн самодержавию
25.11.2016
«Кто в молодости не был либералом — у того нет сердца, кто к старости не стал консерватором — у того нет ума» — эта знаменитая формула (существующая в паре вариаций) представляется спорной. И для либерализма требуется хоть немного ума, иначе дело закончится не свободой, а голодом и резней. И носителю идей консерватизма нужно большое сердце, дабы сочувствовать и жертвам перемен, и «щепкам», летящим в разные стороны при наведении должного порядка. Тем не менее судьба Николая Карамзина — со дня его рождения 12 декабря исполняется 250 лет — описывается приведенным афоризмом довольно полно.
«Все жалкие иеремиады об изменении русского характера, о потере русской нравственной физиогномии или не что иное, как шутка, или происходят от недостатка в основательном размышлении. Мы не таковы, как брадатые предки наши: тем лучше! Грубость наружная и внутренняя, невежество, праздность, скука были их долею в самом высшем состоянии, — для нас открыты все пути к утончению разума и к благородным душевным удовольствиям. Все народное ничто перед человеческим. Главное дело быть людьми, а не славянами. Что хорошо для людей, то не может быть дурно для русских, и что англичане или немцы изобрели для пользы, выгоды человека, то мое, ибо я человек!»
«Презрение к самому себе располагает ли человека и гражданина к великим делам? Любовь к Отечеству питается сими народными особенностями, безгрешными в глазах космополита, благотворными в глазах политика глубокомысленного. Просвещение достохвально, но в чем состоит оно? В знании нужного для благоденствия: художества, искусства, науки не имеют иной цены. Русская одежда, пища, борода не мешали заведению школ... Не говорю и не думаю, чтобы древние россияне под великокняжеским или царским правлением были вообще лучше нас. Однако ж должно согласиться, что мы с приобретением добродетелей человеческих утратили гражданские. Имя русского имеет ли теперь для нас ту силу неисповедимую, какую оно имело прежде?.. При царе Михаиле или Феодоре вельможа российский, обязанный всем Отечеству, мог ли бы с веселым сердцем навеки оставить его, чтобы в Париже, в Лондоне, Вене спокойно читать в газетах о наших государственных опасностях? Мы стали гражданами мира, но перестали быть, в некоторых случаях, гражданами России».
Трудно представить себе, что эти две великолепные, сочные и абсолютно противоречащие друг другу формулировки могли выйти из-под пера одного человека. И все-таки в обоих случаях — Карамзин. Первый — восторженный юноша, оказавшийся за границей («Письма русского путешественника», 1791). Второй — двадцать лет спустя, умудренный опытом автор «Записки о древней и новой России», читающий ее Александру I, предостерегающий от опасных западнических экспериментов: двунадесять языков уже скапливаются у русских границ ради грандиозного вторжения, которое обернется Отечественной войной 1812 года.
В молодости Карамзин шокировал подчеркнутым антипатриотизмом даже собратьев-масонов: «Обо всем, что касается отечества, он говорит с презрением и несправедливостью поистине возмутительной, обо всем, что касается чужих стран, он говорит с вдохновением», — возмущался один из читателей «Писем».
Что же стоит между двумя вехами — помимо изменения возраста, приобретения житейской опытности, революции, вспыхнувшей в Париже на его глазах (он ходил, «нацепив трехцветную кокарду»), начавшейся с идеи свободы, а приведшей к кровавой жатве террора и деспотизму властного корсиканца? Как литератор-сентименталист с репутацией отчаянного патриота заграницы, тот, чье имя было символом французской моды и отвержения старого славянского языка, превратился в одного из столпов русской партии и русского же самосознания, в убежденного и умеющего убеждать охранителя?
Тем центральным, наиболее сильным звеном, за которое он ухватился, стала русская история. Едва позволив себе эдакую лирическую насмешку над предками, сам писатель, кажется, с нею уже и не согласен. В его «европейничаньи» больше литературной позы, чем внутреннего убеждения. В 1792-м, только что заключив «народное — ничто перед человеческим», Карамзин берется за историческую повесть «Наталья, боярская дочь» и открывает для себя, что национальное своеобразие — залог литературной поэтичности.
«Кто из нас не любит тех времен, когда русские были русскими, когда они в собственное свое платье наряжались, ходили своею походкою, жили по своему обычаю, говорили своим языком и по своему сердцу, то есть говорили, как думали? По крайней мере, я люблю сии времена; люблю на быстрых крыльях воображения летать в их отдаленную мрачность, под сению давно истлевших вязов искать брадатых моих предков, беседовать с ними о приключениях древности, о характере славного народа русского».
И вот уже он одержим мыслью представить национальную летопись как чрезвычайно яркую, исполненную красоты, величия, самобытного изящества. Возмущается тем, что соотечественники не знают родной старины. Уверен, что русская история содержит в себе отнюдь не меньше блистательных страниц, чем у других народов, древних и новых. Ей недостает лишь занятного литературного изложения в соответствии с правилами европейской словесности, и Карамзин готов положить свой талант на алтарь возвеличивания былой России.
«У нас до сего времени нет хорошей российской истории, то есть писанной с философским умом, с критикою, с благородным красноречием. Тацит, Юм, Робертсон, Гиббон — вот образцы! — пишет он еще из Парижа. — Говорят, что наша история сама по себе менее других занимательна; не думаю: нужен только ум, вкус, талант. Можно выбрать, одушевить, раскрасить, и читатель удивится, как из Нестора, Никона могло выйти нечто привлекательное, сильное, достойное внимания не только русских, но и чужестранцев... Что неважно, то сократить... но все черты, которые означают свойство народа русского, характер древних наших героев, отменных людей, происшествия действительно любопытные описать живо, разительно. У нас был свой Карл Великий — Владимир; свой Людовик XI — царь Иоанн; свой Кромвель — Годунов; и еще такой государь, которому нигде не было подобных — Петр Великий...»
Здесь перед нами пока еще мысли художника: неважное — пропустить, нужное — выделить, представить поярче. Карамзинский взгляд на русскую историю остается какое-то время космополитическим. Ставится задача подать оную не хуже, чем у европейцев, найти аналогии и выразить ее «общечеловеческое» содержание, одинаковое у всех западных народов: через тернии деспотизма и варварства к триумфу просвещения и свободы.
Но Карамзин-историк скоро превосходит Карамзина-писателя. В 1803 году высочайшим повелением он назначается историографом. Может заняться составлением труда по изложенному некогда проекту: взять Несторову и прочие опубликованные летописи, труды предшественников — Василия Татищева и Михаила Щербатова, а далее расцвечивать, сокращать, придавать выпуклость. Иными словами — обратиться к привычному ремеслу литератора.
Николай Михайлович идет другим путем. Вместо того чтобы писать историю, начинает ее изучать. «Я не верю той любви к отечеству, которая презирает его летописи или не занимается ими... Чтобы знать настоящее, должно иметь сведения о прошедшем». Погружается в пыльные летописи. Перечитывает все древнерусские манускрипты, какие только способен достать. Учится быть источниковедом, археографом, текстологом, хронологом, историческим географом. Уже готовые тома переписывает заново, так как найден важнейший, первоклассный источник — Ипатьевская летопись.
Новым высоким наслаждением вместо красоты слога становится удовольствие, получаемое от подлинности. «Картины не заменяют летописей», — как бы критикуя себя молодого, пишет он в предисловии к «Истории». Сегодня можно только подивиться, насколько изложение двухсотлетней давности, сделанное человеком, не кончавшим никаких истфаков (их тогда и не существовало), свободно от приблизительности, торопливости и верхоглядства.
Карамзин начинает иначе смотреть на вещи. Уже не ищет в отечественной летописи лишь подобия европейских картин, но открывает для себя оригинальную стройную логику национального прошлого, подпадает под диктат тысячелетней древности, задающий ходу русского времени иной такт, иные смыслы. Осознает, что Россия как держава стала возможна лишь благодаря тому особенному, что есть в ее истории. И если это особенное отринуть, то Отечество растает, не оставив даже дыма. Так певец якобинской свободы превращается в пламенного защитника самодержавия — «палладиума России».
«Молодой либерал» Пушкин язвил: «В его «Истории» изящность, простота / Доказывают нам, без всякого пристрастья, / Необходимость самовластья / И прелести кнута». Но даже в этой издевке российский гений тонко указал на главное в позиции Карамзина: самодержавие — не невесть откуда взявшаяся тирания, а необходимость, образовавшая страну, обеспечившая ее выживание, сделавшая русских одним из самых многочисленных народов мира, распространившая нас на огромные, немыслимые пространства в качестве коренных, исторических жителей.
«Взглянем на пространство сей единственной Державы: мысль цепенеет; никогда Рим в своем величии не мог равняться с нею, господствуя от Тибра до Кавказа, Эльбы и песков Африканских. Не удивительно ли, как земли, разделенные вечными преградами естества, неизмеримыми пустынями и лесами непроходимыми, хладными и жаркими климатами, как Астрахань и Лапландия, Сибирь и Бессарабия, могли составить одну Державу с Москвою? Подобно Америке Россия имеет своих Диких; подобно другим странам Европы являет плоды долговременной гражданской жизни. Не надобно быть Русским: надобно только мыслить, чтобы с любопытством читать предания народа, который смелостию и мужеством снискал господство над девятою частию мира, открыл страны, никому дотоле неизвестные, внеся их в общую систему Географии, Истории, и просветил Божественною Верою, без насилия, без злодейств, употребленных другими ревнителями Христианства в Европе и в Америке, но единственно примером лучшего».
Порой защита самодержавия требовала от него не меньшего мужества, нежели от иных — революционная борьба с монархией. В апреле 1811-го в Твери, во дворце великой княгини Екатерины Павловны, он зачитывает императору фрагменты из «Истории». А кроме того — «Записку о древней и новой России», где дает общую картину нашего прошлого, но главное — сурово препарирует либеральные мечтания самого царя, его друзей и советников, включая Сперанского, мечтавшего ввести в России «Кодекс Наполеона».
Александру I представлен четкий, бескомпромиссный манифест русского консерватизма. «Для того ли существует Россия как сильное государство около тысячи лет? Для того ли около ста лет трудимся над сочинением своего полного Уложения, чтобы торжественно пред лицом Европы признаться глупцами и подсунуть седую нашу голову под книжку, слепленную в Париже 6-ю или 7-ю экс-адвокатами и экс-якобинцами?»
Консерватизм, выстраданный, выведенный из трудов по русской истории, отливается в четкую формулу: «Для старого народа не надобно новых законов». Россия уже сбылась как историческая реальность, доказала свою состоятельность как государство, и нельзя радикально менять ее общественные и политические принципы. Необходимо просвещение, требуется улучшение нравов, а не разрушение русской идентичности во имя новомодных европейских образцов.
Идеи Карамзина задают направление славянофильству — самому оригинальному и продуктивному течению национальной мысли. Историк с искренним гневом и патриотическим пристрастием обрушивается на кумира своей молодости Петра за унижение русского достоинства: «Искореняя древние навыки, представляя их смешными, хваля и вводя иностранные, государь России унижал россиян в собственном их сердце».
Особенный упрек адресует преобразователю за то, что затеянное тем отчуждение русских от самих себя было немирным, насильственным: «Петр, любя в воображении некоторую свободу ума человеческого, долженствовал прибегнуть ко всем ужасам самовластия для обуздания своих, впрочем, столь верных подданных. Тайная канцелярия день и ночь работала в Преображенском: пытки и казни служили средством нашего славного преобразования государственного. Многие гибли за одну честь русских кафтанов и бороды».
И вот здесь проявляется то консервативное понимание свободы, которое заставило бы Пушкина посовеститься разглагольствовать о «прелестях кнута». Карамзин приветствует самодержавие как концентрацию власти с целью исторического величия нации, но ненавидит деспотизм как произвол, как бессмысленную растрату народных сил, орудие отчуждения русского человека от его природы. Опыт западнического деспотизма Петра доказывает Николаю Михайловичу, что дело свободы и гуманности и процесс «европейской интеграции» — далеко не одно и то же. Он бы не удивился тому, как нынешняя Европа поощряет убийства, пытки, казни, тайные тюрьмы для русских ради осуществления «европейских ценностей».
Своей смелой запиской историк производит переворот в душе Александра Благословенного, во многом обуславливающий героическую оборону России в 1812 году. В 1819-м Карамзин в жестко сформулированном «Мнении русского гражданина» предупреждает государя о пагубности внушаемой его польскими друзьями идеи восстановить Польшу в прежних границах, «прирезав» ей Украину и Белоруссию.
И снова противопоставляет идею исторической обязанности самодержца как средоточия нации прихотям самовластного произвола, ведущего к раздаче «кемских волостей» направо и налево.
«Скажут... <Екатерина> беззаконно разделила Польшу? Но Вы поступили бы еще беззаконнее, если бы вздумали загладить Ее несправедливость разделом самой России. Мы взяли Польшу мечом: вот наше право, коему все государства обязаны бытием своим, ибо все составлены из завоеваний. Екатерина ответствует Богу, ответствует истории за свое дело; но оно сделано, и для Вас уже свято... Вы, любя законную свободу гражданскую, уподобите ли Россию бездушной и бессловесной собственности? Будете ли самовольно раздроблять ее на части и дарить ими, кого за благо рассудите?»
Карамзин грозит императору: русский народ в случае подобного предательства попросту отвернется от него, утратит прежний пыл в служении Отечеству. Да, у царя останутся генералы и министры, но они будут служить не как граждане и патриоты, а как рабы и наемники.
И вновь историк-мыслитель указывает на парадоксальную смесь самодержавия и свободы для прихотей либеральной деспотии, призванной понравиться иностранцам. Опять оказывается смелее революционеров, но в то же время конструктивнее, национально «чище», исторически прозорливее, нежели те.
Меньше чем за год до смерти Николай Михайлович писал: «Для нас, русских с душою, одна Россия самобытна, одна Россия истинно существует; все иное есть только отношение к ней, мысль... Мыслить, мечтать можем в Германии, Франции, Италии, а дело делать единственно в России».
Его жизнь была подчинена русской истории. И как прошлому, которое он изучал, постигал, описывал. И как настоящему, в котором действовал в роли политика — ради будущего. Чтобы тысячелетняя цепь великого бытия не порвалась.