Наш последний грек

Михаил БУДАРАГИН

19.11.2015

Анатолий Луначарский, родившийся 23 ноября 1875 года в Полтаве, оказался для своего времени идеальным «министром». Он сумел сотворить невозможное, заложив ростки великой советской культуры на обломках старого мира. Сейчас, после варварского нашествия 90-х, нам бы очень пригодились его советы.

Чтобы понять Луначарского, представьте, что перед вами огромная страна: подавляющее большинство безграмотно, интеллигенция воротит от вас нос, активный политический класс вот-вот поредеет на фронтах Гражданки. Все, что ранее в избытке давала русская классическая культура, не работает. Обыватель по вечерам смотрит бессмысленную синему: все хохочут, у кого-то юбки задраны. При этом власть, которой вы служите, требует создания нового канона. 

Старое умерло, нового нет. Ни культуры, ни человека культуры, ни высокого, ни низкого, одна только классовая борьба, но что с нее толку, если певец ее — Демьян Бедный?.. 

Путь Луначарского к главному жизненному посту — учеба в киевской гимназии, знакомство с Бердяевым, университет в Цюрихе, возвращение, марксистские кружки, три ссылки, революция 1905-го, эмиграция, разлад с Лениным — воспитал в нем очень важное качество: умение говорить со всеми на понятном языке. С Маяковским — иначе, чем со Станиславским. Интонации, подходящие для рабфаковцев, не годились для петербургской профессуры, вчерашний крестьянин не понимал нынешнего рабочего, а тульский скорняк жил в совершенно ином мире, нежели сын пермского дьячка. Подданные империи должны были стать советскими гражданами, но как? 

С октября 1917-го Луначарский — нарком просвещения. Его задача предельно понятна: Советской России нужна культура. Хорошо бы — пролетарская. А на самом деле — хоть какая-нибудь. И нарком, имея в арсенале большевистский набор из пролеткультов и завиральных идей вроде теории «стакана воды», начинает сшивать мироздание с увлеченностью демиурга.

Каждый марксист — немного гегельянец, и «тезис — антитезис — синтез» Луначарского прост: мы понимаем, какое прошлое давит нам на плечи, и видим, что наш сегодняшний инструментарий плох, но мы обращены в будущее, и там — если «учиться, учиться и еще раз учиться» — из косноязычных ремесленников вырастут свои Платоны и Невтоны. Пока, как пишет нарком, «гигантские сапоги ребенка-пролетария бесконечно больше и ценнее стоптанных туфель буржуазных мыслителей», а скоро будут и туфли. 

И ведь действительно: там, где была выжженная авангардом пустыня, через двадцать лет появится советский эпос, а через полвека взойдут звезды Распутина и Астафьева. Пока был Эйзенштейн, а потом... Чтобы перечесть послевоенных мастеров советского экрана, не хватит и целой статьи.

Луначарский понял задачу буквально по-древнегречески. Культура — в первоначальном понятии — еще и земледелие, пахота, кузнечное дело и вообще всякая полезная работа, от которой хоть что-то остается. Культура — это быт, наделенный смыслом и протяженностью во времени. Молодой Советский Союз был вызывающе пуст и слишком громко звенел: что он мог дать будущим поколениям? Упражнения формалистов? 

Луначарский видел страшный разрыв между ушедшей навсегда культурой дворянских усадеб, слободских разговоров, крестьянских песен и будущим сверхчеловечеством, рисковавшим выродиться в шеренгу болванчиков с набором однотипных лозунгов. Допустить этого он не мог и потому задал новое направление, переформатировал, как сейчас бы сказали, сам понятийный аппарат, сделав человека воспринимающего точкой отсчета. 

Культура — это не то, что читают друг другу в салонах, а то, что играют в переходах, поют за столом и цитируют, не помня источник. Важен прежде всего человек, живущий в осмысленном мире, где все имеет иерархию и цену, где ахейский шлем — это и защита, и искусство, и символ.

Настоящая культура — это не только «художник так видит», но и «зритель умеет воспринять». Потомки рабочих и крестьян, спавших верхом, бивших Юденича под Петроградом и рывших Беломорканал, должны были суметь понять «Семнадцать мгновений весны». Не просто насладиться игрой Тихонова, а сердцем осознать, насколько в принципе богоподобным получился советский человек. Эти зрители, созданные советской культурой, — сегодняшние российские консерваторы.

...Уходом с поста наркома в 1929-м Луначарский завершает эпоху красной античности, витальной и громокипящей: на смену идет империя, сродни Римской. Она унаследует от эллинов почтение к прошлому, выстроит жесткую вертикаль, победит в большой войне и рухнет лишь к 90-м под натиском новых варваров. Сталин бывшего наркома не тронул, и дело тут вовсе не в том, что время чистки еще не пришло. Антон Макаренко, выдающийся советский педагог, очень на Луначарского похожий, будучи под градом неумолкаемой критики, оставался неприкосновенен. Новый Рим понимал своих греков, щадил Михаила Булгакова, готовил ему смену. 

Сегодня мы снова собираем нацию, как после 1917-го, вот только Луначарского уже нет. И потому ведомство, которое он наполнил сложными смыслами, не первый год ищет ту самую, единственно верную интонацию, какая заставит одних сойти с Олимпа, других — поднять глаза к небу, третьих — прочесть Бунина, четвертых — написать не о собственных интеллигентских страданиях, а о том, за что стоит полюбить соседей. 

Мы подъедаем крошки с имперского стола, смотрим старые фильмы с Мордюковой и Гурченко, снова и снова повторяем анекдоты про Брежнева и совершенно не понимаем, что за люди нас окружают. Культуры, которая должна нам рассказать о них, пока нет.


Нет искренности — нет искусства!

Анатолий ЛУНАЧАРСКИЙ, специально для «Культуры»

В последнее время чрезвычайно широко прокатывается по всему художественному миру лозунг: искусство — это производство.

Я не хочу сказать, что в этом лозунге нет ничего правильного и ничего симпатичного. Правильна тут та мысль, что искусство в известной своей сфере, а именно постольку, поскольку оно направлено на очеловеченье среды, на создание приятной человеку эстетической обстановки жизни, не должно и не может отрываться от производства. Нам нужно сделать производство художественным. Что это значит? Это значит, что все выходящее из рук человека человеку на потребу должно не только служить своей непосредственной цели: стул — тому, чтобы на нем сидели, какой-нибудь пирожок — тому, чтобы его ели, — но также и цели делать жизнь красивее, то есть радостнее.

Мебель, посуда, одежда, пища — все по возможности должно быть приятным, и угадать законы этого приятного — дело глубокого художественного чутья.

При массовой индустрии создание многообразных образцов, которые могут потом воспроизводиться в десятках и сотнях тысяч повторений, есть дело первоклассной важности, увлекательное для самого великого художника, отнюдь не что-то в уничижительном смысле слова ремесленное.

Есть в этом положении и нечто симпатичное. Именно — тенденция многих лучших художников прильнуть к пролетариату, приблизиться к заводу, слиться с профессиональными союзами. «Я тоже пролетарий», — с восхищением восклицал Гейне. И то же восхищение слышится у лучших из художников, когда они говорят: мы тоже производители, производственники.

Но есть в этом лозунге и нечто глубоко неверное и несимпатичное. Неверно, будто все искусство имеет своей задачей производство. Конечно, можно сказать, что и «Капитал» Маркса им произведен, и Горький является производителем повестей, но, повторяю, такое расширение чудовищно и нелепо.

С одной стороны, искусство претворяет человеческую среду, непосредственно внедряется в материю и придает ей приемлемые для человека, понятные для него формы, но, с другой стороны, искусство организует сознание и чувства человека, выявляя и, так сказать, воплощая его идеалы.

Художник полон то гнева, то жалости, то грезы, то восторга, но не надо думать, что эти чувства его, которые он с почти волшебной силой выражает в архитектуре, музыке, живописи, скульптуре, поэзии, — суть его индивидуальные переживания.

Не надо думать также, что эти переживания общечеловеческие. Да, они индивидуальны, потому что художник искренен. Да, они общечеловеческие, потому что каждый их так или иначе поймет, если они гениальны; но в то же время они носят на себе печать определенной эпохи, определенной нации...

Сводить искусство целиком к производству нелепо... В [этой тенденции] есть нечто, как я уже сказал, и несимпатичное. В самом деле, художники, сознательно или бессознательно «примазавшиеся», с удовольствием говорят: «Да, да, производство. Вы заказывайте, а мы будем производить, только оплачивайте нас как следует, весь вопрос в тарифах. Весь вопрос в определении квалификации данного производства».

Можно подумать, что душа у этих художников совершенно умерла, что они не хотят больше выражать никаких идей или чувств, так как у них их нет. Ведь нельзя же в самом деле думать на заказ и чувствовать на заказ, ведь нельзя же забывать, что искусство требует глубочайшей искренности?!

Однако все это забыто. Есть даже целые школы молодых филологов, утверждающие, что искренность и искусство — антиподы, что художник всегда является холодным производителем эстетических ценностей, столь же холодно и формально воспринимаемых и зрителем.

Это, конечно, ужасающее падение искусства. Это последние симптомы распада буржуазной бездеятельности... Художник деклассированный свои собственные чувства и мысли (которые к тому же у него изветошились, выветрились и измельчали) боится выражать. И тогда с особенным удовольствием хватается он за это положение — искусство есть производство. 

Я не отрицаю того, что такое производство мнимо идейных и мнимо прочувствованных произведений полуискусства может быть для нас полезным. Но, уж конечно, не так создадим мы великое искусство.