14.03.2015
Когда писателя знаешь полжизни, пишешь о нем книги, постепенно он и сам становится для тебя «текстом». И ты читаешь его книги и судьбу, как «собрание сочинений». Но однажды тебе делается недостаточно текста, и ты внезапно видишь, как он сам становится твоим сердцем, твоей любовью, твоей жизнью. Литература теряет свои литеры и опять делается болью и светом, тьмой и победой живой повседневности. Или даже и не так, а наоборот: понимаешь, что литература это и есть единственно подлинная жизнь, свидетельство того, чем мы были, от чего страдали, во что верили и что будет нашим ответом перед Богом.
Так я перечитывал недавно последнюю мучительную повесть Валентина Григорьевича «Дочь Ивана, мать Ивана», после которой писатель уже не брал пера для больших книг. И думал, думал, куда же после этого страшного опыта будет выходить писатель, и куда следом за ним будем править мы. Да и как я сам, если еще придется писать о нем, буду поворачивать к возрождению, куда мы обычно поворачиваем из всех наших драматических контекстов, потому что выучились этому всем ходом нашей литературы. А вот подошел край и тут уже ясно, что одними словами не спасешься.
Ведь как-то по всему ходу повести видно, что она была не очередной, а подлинно последней в неукоснительном ряду, будто год за годом все к ней шло. Сыпалось, сыпалось и вот чем кончилось. Все под горку, под горку, до самого дна. Помните, как это Дарья-то в «Прощании с Матёрой» говорила о деревне, о жизни, — «пое–ехала». И вот «доехала». А мы и возмутиться и спросить с кого-то не имеем права. Потому что не вдруг все случилось, а вон сколько «ехало».
И художник не молчал. Он все годы стоял, как любимый нами в шестидесятые годы мальчик Холден Колфилд из повести Д. Сэлинджера «Над пропастью во ржи» (всегда мы чужих детей слышали лучше, чем своих) над этой самой пропастью, и удерживал нас над нею, ловил, остерегал, кричал. Все перепробовал, но мы летели на беспамятство, как на огонь. Он, кажется, один был так неукоснительно последователен среди товарищей, которые могли и на другие сюжеты отвлечься, и в «историю сходить». А он держал святую плоть уходящей деревенской жизни, потому что знал, что в ней весь наш дух, наша память, наша вера и наше спасение.
Ему давали Государственные премии, делали Героем Труда, а он будто не видел ни чести, ни славы, потому что пропасть не отодвигалась и, значит, как порой в отчаянии казалось, голос его не был слышен. И высокие комитеты, депутатство, Президентский Совет нужны были только все для того же крестьянства-христианства, для удержания памяти, для спасения перед исторической бездной, чтобы не приходилось русским старухам со своей землей и любовью оставаться на дне рукотворных морей, а русским женщинам брать в руки обрез и принимать на себя функции государства, раз оно само не хочет выполнять то, что обязано.
Те, кто читал его год за годом (а все хочется, чтобы это были мы все), видели, что он всегда, с самого начала, с «Василия и Василисы», с «Денег для Марии» слушал больное русское сердце, ища ему исцеления. Он всегда был неудобен и всегда (как церковь в ее высоком и правильном понимании) «мешал нам жить» в наших слабостях и меньше всего обманывал себя и других «возрождением», потому что всегда имел слишком острое зрение.
Он умирал вместе с Анной («Последний срок»), погибал с Настёной («Живи и помни»), уходил под воду с Дарьей («Прощание с Матёрой»), брал обрез с Тамарой Ивановной («Дочь Ивана, мать Ивана»). Он знал мужество скорби и одиночество смерти и всегда был тем, что есть, с нерушимой кристаллической решеткой.
Теперь уже навсегда ясно, что это он с горькой твердостью и правом поставил памятник русской деревне, утонувшей на наших глазах невозвратно, как Атлантида или Китеж. И мы-то еще, может, и не поняли, что невозвратно, и еще обманывали себя заплатками, а он уже знал и строил ковчег, чтобы, если не «всякой твари по паре» (не оставалось уже никаких пар), то хоть последние народные духовные ценности уберечь. И последний раз напомнить, как мы были близки к тому, чтобы мир услышал тайну и силу русской правды, о которой он — этот самый мир — догадывался по книгам Толстого и Достоевского, Шмелева и Бунина, диалога с которой искал, но которую руками своих политиков с нашими подпевалами сам и топил, не понимая, что топит и свой дух, и свое спасение.
Оглядываясь сейчас напоследок, в творчестве Распутина, в его святых героинях я вижу, что, стоя в сердце жизни, он простился не с веком даже, а с тысячелетием, до ниточки высмотрев то святое, высшее, крепительное, чем жила родная Россия, которая никогда не была для него отвлеченностью, а была в разное время Анной, Дарьей, Настёной, Тамарой Ивановной — всегда именем, жизнью, долей и правдой. Всегда любовью и верой.
Теперь история пойдет другой, может быть, более умной, цивилизованной дорогой (нас не зря не просто звали, а тащили на нее силой, лестью, подкупом), и она, коли привьется к своей мысли, культуре, вере и слову, останется русской дорогой. Но это будет другая история и другая Россия.