29.11.2021
Материал опубликован в № 8 печатной версии газеты «Культура» от 26 августа 2021 года в рамках темы номера «Русская идея»: где ее искать и почему она важна для культуры?».
Крайне трудно договориться о причинах, создающих (выковывающих или выращивающих) нации, если сами границы понятия «нация» вовсе не глобально общеприняты.
Если большую часть своей истории ваш народ, успевший пройти путь от железного века до паровых двигателей, не знал единого государства и вечно был рассыпан на средние, малые и крошечные монархии, то слово «нация» в ваших устах будет отчетливо отдавать немецким акцентом. И будет более означать «родство и место» (в людоедском варианте «кровь и почва»), чем «язык» или «государство».
Если ваш народ создал государство на относительно пустом месте (не считая геноцида туземцев), водрузил флаг и дал сам себе конституцию как некий «гражданский завет», то для вас слово Nation будет означать тех, кто присягнул на этом завете и действует под этим флагом — а значит, и граждан, и государство, внешнее и глубинное. И так до тех пор, пока «гражданский атеизм» и даже «гражданское язычество», возникшие в стране в результате смешения народов и идей, не поднимут голову против ревнителей флага и конституции.
Если ваш народ был, по сути, создан бесконечными войнами на собственной земле — освободительными, религиозными и сословными, — то вы, пожалуй, искусственно купируете себе содержание понятия «нация» — так, чтобы оставить в его берегах только территорию, гражданство и язык, на всякий случай добавив, что «у наших предков галлов были голубые глаза и светлые волосы».
Если вы Россия — то в силу вашей огромности и множественности измерений, в которых вы существуете, вы на всякий случай будете пользоваться для обозначения себя, в зависимости от контекста разговора, всеми возможными словами — «народ», «многонациональный народ», «народы», «нация», «страна», «государство», — чтобы не быть понятыми неправильно самими собой.
...Говорить об исключительности (в отрицательном или положительном смысле) своей страны и своего народа — явление интернациональное, а для наций великих и вовсе почти обязательное. Со стороны любые общности выглядят более едиными, монолитными и спаянными, чем «наша», что естественно — во всем чужом мы улавливаем быстрее черты сходства и порядка, чем различия и хаоса. Сложность же собственной истории и неоднозначность, а то и неадекватность «нашего» коллективного самосознания очевидна нам тем более, чем больше мы о себе (в коллективном значении этого слова) знаем.
Чтобы не быть голословным, приведу цитату из известного мыслителя: «После всех революций латинских народов всегда появляется этот суровый режим, эта неизлечимая потребность быть управляемыми, потому что он представляет собой своего рода синтез инстинктов их расы. Не через один только ореол своих побед Бонапарт сделался властелином. Когда он преобразовал республику в диктатуру, наследственные инстинкты расы обнаруживались с каждым днем все с большей и большей интенсивностью, и за отсутствием артиллерийского офицера был бы достаточен какой-нибудь авантюрист. Пятьдесят лет спустя достаточно было появиться наследнику его имени, чтобы собрать голоса целого народа, измученного свободой и жаждавшего рабства. Не брюмер сделал Наполеона, но душа народа, который почти добровольно шел под его железную пяту».
Кажется, поменяй Бонапарта на И.В. Сталина, а Наполеона III на В.В. Путина — и получится текст какой-нибудь модной текущей «совести российского гражданского общества», обличающей вековое рабство. А между тем это Гюстав Лебон, и на дворе конец XIX в. Так что представления о своей исключительности следует на всякий случай делить на десять.
Из-за университетской традиции и козней «Гугла» при виде словосочетания «национальная/русская идея» у человека неподготовленного возникает соблазн пойти за трактовкой к автору одноименной работы Н. Бердяеву — философу безусловно значимому, но едва ли по случайности бывшему еретиком в императорской России и изгнанником из Советской.
Бердяевский взгляд на русскую идею в ее государственническом варианте вполне соответствует обидной характеристике автора как «пленника свободы»: он очень уж личный. Для него, например, все казенное и огосударствленное — мертво или по крайней мере мертвенно, всякое бегство бесценно, всякий раскол значимей, чем то большинство, которое в него не ушло. Как ни старался автор критиковать революционеров, он был очевидно сердцем и эстетическим чувством на их стороне.
Едва ли есть основания безоговорочно принимать суждения о стране человека, хронически с ней не совпадавшего.
Есть основания полагать, что «русская идея» в большей степени выражена не в эсхатологических верованиях раскольников-беглецов и не в произведениях беглецов и изгнанников с дипломами, а в практических деяниях того самого государства, которое, выглядя в глазах этих критиков чем-то вроде извечного оккупанта собственной земли, тем не менее упорно, век за веком, шло к реализации той цели, которая была сформирована самой историей страны, зажатой между великой степью и Европой — цели обеспечения, наконец, своей полной независимости.
Эта мысль может показаться немного странной, а то и мелкой — а как же всечеловечество, а как же интернациональный долг в каждом уголке ойкумены? Наше присутствие было так огромно, мы правили четвертью обитаемого мира — о какой независимости может идти речь?
Но нетрудно вспомнить, что и сибирские, и азиатские, и кавказские походы были по первому своему назначению походы оборонительные, ставившие целью прекратить набеги извне. Сама территориальная экспансия России во многом носила характер вынужденный, преследующий все ту же цель обеспечения, наконец, безопасности своих внутренних областей.
Есть подозрение, что идея расширения России по схеме «государство приходит вслед за бежавшими от него русскими» находится по сей день под влиянием фрондерской интеллигенции конца XIX — начала XX в., антигосударственной чуть менее чем полностью, и (это немаловажно) издательско-агитационной политики раскольников.
Нетрудно вспомнить также, что Россия длительное время находилась в состоянии, по выражению ряда историков, «периферийной империи» — своего рода экономической колонии Европы, не желавшей, однако, становиться колонией политической, и пребывала под санкциями разного рода не последние 20, а последние 500 лет.
Это делает достижение суверенитета куда более осязаемой русской идеей, чем может показаться.
Что касается идеи мессианства, всемирного предназначения России, то можно предположить, что она связана была с многовековым представлением о том, что понятия «русский» и «православный» тождественны, и что там, где иноверцы угнетают православных, они угнетают наших: поэтому в свое время так изумились русские солдаты на Балканах, когда плененный ими османский военнослужащий запросился на церковную службу: «Как же ты мог воевать против нас?» На что пленный очень по-балкански ответил «то вера, а то профессия» (легенда дошла в изложении первого руководителя независимой Албании Фана Ноли, племянника этого пленника).
Идея народа-богоносца и вовсе не уникальна. Как справедливо отмечал один из героев Достоевского, для настоящего полноценного народа естественно считать себя единственным и исключительным на планете (в воспоминаниях Тома Стоппарда есть аналогичное воспоминание об отчиме, полагавшем, что родиться англичанином — значит выиграть главный приз. Об американской исключительности, пожалуй, перестают говорить только сейчас).
...В двадцатых годах XXI в. Россия, сформированная настоящей русской идеей, достигла значительной части своих целей: едва ли у кого-нибудь сейчас возникнет идея военного вторжения к нам; мы независимее, чем когда-либо, в большинстве стратегических областей (Розанов сто лет назад жаловался, что в России горчичники французские, а косы из Австрии); и даже, во что лет 20 назад никто не верил, Россия ест свои продукты и хранит в резерве собственный интернет.