Русский язык снимает треники и надевает тройку

Виктор МАРАХОВСКИЙ, публицист

15.07.2021

Материал опубликован в № 2 печатного номера газеты «Культура» от 25 февраля 2021 года в раках темы номера «Русский язык: от чего и как его надо защищать».

Язык в некотором смысле подобен валюте: бумажки с портретами может, конечно, печатать любое Науру, но они стоят чего-то лишь в том случае, если обеспечены золотым запасом культурных понятий и цивилизационной нагрузкой.

В записях антропологов, изучавших в начале XX века малые восточноевропейские вавилоны — места скопления разноязыких граждан, есть любопытное сообщение о женщине, выросшей и всю жизнь прожившей в каком-то австро-венгерском местечке, населенном в примерно равных пропорциях венграми, румынами и, кажется, сербами.

Эта женщина (будучи неграмотной и, следовательно, весьма стихийной полиглоткой) в совершенстве, на уровне родного, владела всеми тремя языками (при том, что один был романский, другой славянский, а третий представлял вообще другую языковую семью) и в разговоре спокойно переключалась с одного на другой — в зависимости от языка, на котором ей делали подачу.

Однако просьба «а теперь переведите на румынский то, что вы только что сказали по-венгерски» ставила почтенную даму в тупик: она не понимала, как можно вообще перевести сказанное на одном языке на другой и что это такое значит — «переводить». Говоря проще, она на интуитивном уровне полагала, что венгерский kenyér и румынский pâine — это не то же самое, что сербский «хлеб».

В узко материалистическом смысле она, конечно, ошибалась, но в «широко реалистическом» — была права, поскольку даже универсальная сущность вроде хлеба и даже у народов-соседей имеет несколько различающийся смысл и содержание. Достаточно вспомнить, что венгры перешли к оседлому образу жизни, предполагающему земледелие, всего около тысячи лет назад. Можно предположить, что при всей легкости перевода с китайского на монгольский слова «рис» мы обнаружим, что они отзываются в культурных вселенных, заинсталлированных под своды черепа каждого монгола и китайца, весьма различно.

С причастностью к языку мы получаем несравнимо больше, чем возможность спросить, как пройти к банку, почем сельдь и учел ли докладчик воздействие магнитного поля. Люди, изучающие язык всего лишь как навигационно-коммуникационный инструмент, неизбежно столкнутся с тем, что они, в сущности, им не владеют. Мало знать смысл слов: необходимо понимать еще и смысл этого смысла. Попадание в толпу носителей культуры со знанием одного только «внешнего» слоя ее языка приводит к неизбежным приключениям — от милых, как в х/ф «Эмили в Париже», до кафкианских и гротескных, как в книге Амели Нотомб «Страх и трепет» (об унылых приключениях бельгийки в Японии).

Можно, пожалуй, заявить, что язык по-настоящему понятен лишь для того, кто живет в стране его использования. Для «внешнего» же пользователя он, даже выученный перфектно, всегда останется неквалифицированным переводом на его родной (если этот родной, конечно, вообще есть).

Язык в некотором смысле подобен валюте: бумажки с портретами может, конечно, печатать любое Науру, но они стоят чего-то лишь в том случае, если обеспечены золотым запасом культурных понятий и цивилизационной нагрузкой. Когда сталкиваются языки, принадлежащие в этом смысле к разным весовым категориям, — неизбежна капитуляция слабейшего и превращение его в креольский спик: экваториальные племена просто не имели подавляющего большинства понятий, на которые они должны были бы «перевести» понятия французские, испанские или английские, и поэтому при принятии зашкаливающей дозы нагруженных новыми смыслами заимствований лопались, порождая нечто новое на пришлой основе — с небольшими местными особенностями.

Русский язык на постсоветском пространстве имеет несомненное историческое преимущество, будучи единственным языком полноценной городской цивилизации (не условных архаических местечек и торгово-феодальных поселений, чей расцвет относился к XV или XVIII веку).

Легко заметить, что там, где произошло отступление русского языка и вытеснение его местными титульными наречиями, — а почти всегда это вытеснение проводилось и проводится вполне насильственными методами, — произошло также и отступление цивилизации. Это случилось, заметим, несмотря на то, что русские слова местными языковыми регуляторами добросовестно калькировались.

Ибо, как уже говорилось выше, калькировать-то можно что угодно, но если у вас нет своего истребителя-перехватчика и вертолета, то смысл изобретать винищувач-перехоплювач и гвинтокрил? Вернее, смысл есть, но он сводится к инструментальному, внешнему перенятию чужого цивилизационного достижения без импортирования его действительного смысла. По большому счету калькирование понятий без возможности воспроизвести сущности — есть своего рода языковой карго-культ.

Это последнее рассуждение приводит нас к любопытным выводам относительно опасностей для русского языка, которые предположительно несет пресловутое засорение родной речи англицизмами (ну или японизмами).

Тут, пожалуй, уместно привести молодежный жаргон, который при некотором напряжении еще могут вспомнить наши современники под 50 и чуть за: герла, хайр, дринчить, аскать, систер, стопить.

Заимствованность этих слов не вызывает сомнений. Широчайшая распространенность на советском пространстве 1970—1980-х бесспорна, количество упоминаний в сверхпопулярной рок-музыке зашкаливало. Сегодня в русском языке этих слов попросту нет.

Причина очевидна: эти слова были привязаны всего лишь к моде — пусть это даже была мода на мировоззрение. Хайр и стоп находились где-то рядом с Кастанедой, самопознанием, они употреблялись многими, но по-настоящему жили и получали смысл в неформальной вселенной, существовавшей как бы вопреки советской, но по факту паразитировавшей на ней.

С исчезновением этой антивселенной исчез и смысл слов, казалось бы, собиравшихся зацементироваться в языке. Если пропал сам институт привилегированных маргиналов-хипарей, то кому нужно слово, обозначающее «девушку, относящуюся к привилегированным неформалам 1980-х», или слово, обозначающее «длинные волосы, декларирующие принадлежность к привилегированным неформалам 1980-х»?

Под этим углом, пожалуй, стоит рассматривать и современные нам импортируемые идиомы. То, что выбивается за пределы узкопрофессиональных арго финансистов или программистов, — как правило, эфемерно, как бабочка.

Понятно, что русские биржевые спекулянты еще долгие десятилетия будут шортить, потому что это и есть русское слово для обозначения продажи акций, взятых взаймы у брокера с целью сэкономить/заработать на ожидаемом падении.

Понятно, что русские айтишники будут еще долго оставаться айтишниками, потому что это и есть русское слово для обозначения людей, профессионально занятых в информационных технологиях.

Но вот ожидать, что нежные девочки и сложные мальчики будут и в 2030 году испытывать криндж и рассказывать о том, как их триггернуло, по меньшей мере наивно. Нужды в самих состояниях, описываемых этими неологизмами, через несколько лет, скорее всего, тупо не будет — точно так же, как сейчас выражения «рулез» и «чика» говорят лишь о том, что употребляющий их уехал из России году примерно в 2006-м.

Русский язык имеет длиннейшую историю взятия слов и понятий напрокат и в подавляющем большинстве случаев, поносив модные идиомы, сколько положено, возвращает их отправителям.

То, что сегодня принимается за примитивизацию русского языка, в действительности имеет место, но является по сути лишь частью вполне общемировой примитивизации не слов, но понятий. Житель Нью-Йорка или Шанхая в гуманитарном своем измерении одичал за последние два-три гиперинформационных десятилетия не меньше, а возможно, и больше, чем москвич.

Это, безусловно, проблема, но это проблема отдельная, связанная с общим социально-психологическим вопросом о том, какие воронки понаделала в коллективном сознании современников гиперинформатизация, начавшаяся в 2010-х.

Что же касается защиты русского языка от понятийного вырождения, то наилучшим средством такой защиты является наличие и воспроизводство в самой России всех тех великих сущностей, которые упакованы в русские слова: от вертолетов, истребителей и космических спутников — до вакцин и математических школ.

Пока они живы, тело русского языка будет живо и здорово. А во что это тело одето по моде — вопрос не столь важный. Мода меняется — через 10 лет, возможно, отечественные нежные девочки и сложные мальчики, не выучившие еще собственной русской жизни, будут носить костюмы-тройки и перебрасываться словами, взятыми напрокат у китайского.