Ну что ты все ноешь и ноешь?

Наталия КУРЧАТОВА, литератор

26.03.2021

Новый роман Яхиной исторически ложен не только потому, что содержит массу никогда не происходивших и не могущих произойти событий. Главная его неправда — это изображение наших прадедов беспомощными детьми.

Недавно культурную общественность всколыхнул очередной литературный скандал. Новая книга Гузель Яхиной «Эшелон на Самарканд» вызвала буквально шквал эмоций и упреков с самых разных сторон. Вот исследователь из Самары Григорий Циденков обвинил писательницу в использовании найденных им источников, а также плагиате его сюжета из истории голода в Поволжье 1921-1922 гг., а именно — эвакуации детей из Самары в Самарканд.

У Яхиной, однако, действие перенеслось из Самары в Казань и оказалось расцвечено ужасающими вымышленными подробностями, при том что и в реальной истории Гражданской войны и голода в Поволжье страшного хватало. Так, историк Егор Яковлев разобрал эпизод с децимацией красноармейцев, бежавших от Каппеля под Свияжском в августе 1918 года, за которым в романе Яхиной последовало перемалывание тел казненных винтами катеров Волжской флотилии, и не нашел сведений о подобном вандализме ни в одном из указанных писательницей источников. Зато нашел в Википедии. Так себе источник.

Циденков еще до истории с романом публично оппонировал распространенной точке зрения о том, что голод начала двадцатых в Поволжье был вызван исключительно зверствами молодого советского государства. Исследователь обращал внимание интересующихся на то, что основной причиной нехватки продовольствия был сложившийся в Поволжье способ хозяйствования. Он приводил к тому, что сначала шли 7-8 тучных лет, за которыми обязательно следовали засуха и неурожай, борьба с последствиями которого по большей части не велась. Ситуация усугублялась и комплексом проблем, накопившихся еще в годы Российской империи. А Гражданская война, и в частности мятеж белочехов, выступила лишь катализатором катастрофы.

В ответ на обвинения Гузель Яхина опубликовала колонку в РБК под заголовком, напоминающим «глянец» 90-х, «Можем себе позволить». Текст Яхиной выполнен в примиренческой интонации — забудем красное, забудем белое, примиримся и станем жить. Но есть интонация, а есть интенция, и эта интенция ярче всего проявлена в абзаце, который я позволю себе привести почти полностью:
«...Есть многовековая, многопоколенческая привычка жить в объятиях государства. Государство в России, особенно в коммунистическую эру, — главный фактор семейной истории. Третий родитель, наравне с отцом и матерью. Семейная история каждого жителя Советского Союза лепилась государством: людей ссылали, переселяли, отправляли на коммунистические стройки, депортировали, сажали в лагеря, посылали на войну, приглашали на строительства городов, отправляли через полстраны по распределению и на армейскую службу — семьи начинались и распадались благодаря этим мощным, организованным «сверху» потокам. Каждый (или почти каждый) переезд был не выражением частной воли человека, вдруг решившегося на перемену участи, а проявлением государственной воли. О перемене участи не то что не мечтали — об этом даже не помышляли».

Вслед за этим госпожа Яхина предлагает нам, наконец, взять свою судьбу в свои руки. Это очень смелое заявление для человека 1977 года рождения (у меня тот же), постараюсь объяснить почему.

Все книги Гузель Яхиной так или иначе написаны с позиции детской, зависимой, страдательной: Зулейху раскулачивают и везут в Сибирь, роман о поволжских немцах так и назван — «Дети мои», а в «Эшелоне на Самарканд» тема выходит на крещендо — пять сотен голодных детей эвакуируют на поезде, где они мрут в том режиме, когда человеческая смерть уже превращается в цифры статистики.

У настоящих писателей есть негласный запрет на смерть ребенка в выдуманной истории — потому что это тот водораздел, где любому нормальному человеку отказывает логика и он оказывается во власти мощного инстинкта сопереживания. Считается, что с выдуманным ребенком писатель должен обращаться так же, как со своим. Не то у Яхиной — детские смерти в романе становятся своего рода топливом для этого эшелона.

Я далека от мысли, что писательница цинично использует детские смерти для выжимания из читателя эмоций на разрыв аорты, тем более что этого эффекта роман и не достигает — из-за той же статистики. Скорее, мне кажется, что Яхина ассоциирует с этими бесконечными детьми... себя.

Как человеку одного с ней года рождения мне это отчасти понятно. Наше детство пришлось на кривое, косое, но патерналистское советское государство. Где «День защиты детей» не был пустым звуком и где ребенка, забывшего ключи от квартиры, до прихода родителей непременно брала к себе учительница или кто-то из соседей. А потом нам пришлось повзрослеть, и очень стремительно. И, как часто бывает при столь быстрых эволюционных скачках, внутренний ребенок не развился во взрослого естественным путем роста, но остался внутри некой щемящей капсулой, вокруг которой наросла крепкая кора, личина взрослого человека. Когда Гузель Яхина говорит о «ребенке» советского времени с недостающим теперь «третьим родителем» — она говорит о себе.

Парадокс заключается в том, что экстраполируя этот свой опыт и это свое чувство на «героев иных времен», она неизбежно попадает пальцем в небо. Да, дети рождения конца семидесятых годов двадцатого века вынуждены были в одночасье обратиться во взрослых. Но советское, русское общество первой половины двадцатого века проделало кульбит не менее, а более радикальный. Например, в начале двадцатого века в крестьянских семьях нередки были крещения детей одним и тем же именем. Почему? Да потому что кто-то из них все равно помрет. Само понятие «детство» у крестьян было условным, если вообще было — с ранних лет девочки нянчили младенцев, а мальчики помогали в поле.

И вот этим-то людям, не знавшим детских садиков и сколько-нибудь особого отношения, Яхина отказывает в ответственности за свою судьбу, в инициативности. Говорит об их тотальной зависимости от государства.

Мой прадед по отцу Иван Никитич Курчатов умер не в первый поволжский голод советского времени, а уже во второй — конца 20-х — начала 30-х, в период коллективизации. Умер при таких обстоятельствах: отправился в Саратов менять запрятанные империалы на хлеб, упал на улице от истощения и был похоронен в общей могиле. После этого большая семья разъехалась: старшие братья подались в Среднюю Азию через Казахстан, не дожидаясь высылки, младшие дети вместе с матерью отправились в Москву. Дед мой в Москве окончил рабфак и поступил на режиссерские курсы (важнейшим искусством для нас является кино).

Семья деда пострадала от Советской власти. Так как хозяйство было зажиточное, у семьи отобрали и зерно, и скот, до этого «комбед» спалил усадьбу — дед рассказывал, как набранные туда представители сельского дна с гиканьем носились по улицам на санях и через заборы отстреливали хозяйских собак как символ ненавистной частной собственности. Не будь этого, семья бы и дальше жила на малой родине, на берегах Волги. Но несмотря на перенесенные страдания, дед всегда с воодушевлением вспоминал предвоенную Москву. Для способного крестьянского паренька она предоставляла массу возможностей. На эту ветвь моей семьи приходится наибольшее количество репрессированных, но эти люди никогда не считали себя жертвами. Тем более — они не считали себя детьми.

Как-то раз я пожаловалась деду на какие-то житейские и рабочие проблемы. Константину Ивановичу было хорошо за восемьдесят, за плечами — коллективизация, война, ранение и инвалидность, немецкий и советский лагерь. На высохшем, скульптурном лице ожили темные глаза: «... — сказал дед. — Ну что ты все ноешь и ноешь?»

Я посмотрела на себя дедовскими глазами и запомнила этот взгляд. И время от времени с ним сверяюсь. Мне смешно, когда успешная москвичка Гузель Яхина с высоты своего креативного опыта считает несмышленым ребенком моего — ну или даже своего — деда.