Есениана от «Культуры»: как златокудрый Лель стал идолом масскульта

Дарья ЕФРЕМОВА Алексей КОЛЕНСКИЙ

18.02.2021

02-imgB.jpg

Сергея Есенина очень долго воспринимали на Руси как поэта-медиума, этакого народного вероучителя, чья лирика не только жила и отзывалась в череде эпох, но и замечательно ложилась на коллективную русскую душу, окрыляла ее вакхической удалью, за которой виделась неминуемая развязка — трагедия.

МАТРИЧНЫЙ ИДОЛ МАССКУЛЬТА

Он до сих пор представляет собой фигуру спора, хотя поводов для разночтений его творчество дает немного. И дар, и успех Есенина ноуменальны, плохо поддаются рациональному объяснению, отсюда — столь бурная реакция как современников поэта, так и тех, кто приобщался к его творчеству значительно позднее.

Первые удивлялись в основном благосклонности фортуны. Владислав Ходасевич, например, сравнивал новое солнце русской поэзии с примой провинциальной филармонии, противопоставлял его Георгию Иванову, разносил в пух и прах есенинский праксис, сводя его к модному в годы русских революций мужицко-полуязыческому пафосу: «небо — корова, урожай — телок».

Вторые усматривают в Есенине принесенного в жертву Молоху сына и брата, оценивают его биографию как недостаточно отрефлектированную, а потому спорят об отношениях поэта с церковью, женщинами, советской властью, ОГПУ, выясняют обстоятельства роковой ночи в гостинице «Англетер»: с собой ли покончил или все-таки убили...

Эта внешняя канва не касается собственно творчества. Есенин — действительно очень удачливый поэт, и в этом он совершенно равен своей музе. Легко представить, что его громоподобный соперник Маяковский отличился бы в иной, далекой от литературы сфере, но златокудрый Лель «с небольшой, но ухватистой силой» никем, кроме как поэтом, стать просто-напросто не мог. Зависть к нему, желание оспорить его талант были вызваны тем, что он точно угадал свое призвание — скитальчество в поисках миссии русской цивилизации, утопическое бегство в грядущую Святую Русь, категорически противоречившее эмиграции вынужденной.

Есенин — матричный идеал масскульта. А вместе с тем — пророк, как по собственному умыслу, так и в силу заложенной предшественниками (Пушкиным и Лермонтовым) традиции. Русские охотно аукаются-окликаются есенинскими строками, но если спросить, что именно близко в его творчестве, то махнут рукой и будут правы. Этого поэта «читают сердцем», улавливая и материю, и мистерию в свечах берез, глухарином токовании, в сброшенных на свежескошенную копну шелках фаты. Его любят, с ним ищут созвучий. Этого ли недостаточно?

На самом деле — когда как. Не любивший Есенина Георгий Адамович в заочной полемике с Михаилом Осоргиным (тот, в частности, утверждал: «...не поэт тот, чья поэзия не волнует. Поэзия Есенина могла раздражать, бесить, восторгать — в зависимости от вкуса. Но равнодушным она могла оставить только безнадежно равнодушного и невосприимчивого человека») резонно, казалось бы, возразил: «Но ведь одного волнует Девятая симфония, а другого «Очи черные»! Надо различать качество волнения, иначе нет мерила. Не всякое волнение ценно».

Поэты по-разному обращаются к читателю. Маяковский без устали гремит, Цветаева вторгается в святая святых, переворачивает бытие — «сон и фимиам» — вверх дном, а после отступает, клубясь морской пеной, Некрасов заводит печально-тоскливую песнь, Георгий Иванов ошпаривает сухим льдом.

Есенин зовет тихо, вкрадчиво, точно уличный разбойник, жалуется, причитает, словно его же Хлопуша: «Это теплое мясо носил скелет на общипку, как пух лебяжий», — а приблизишься — доверительно шепчет: «Друг мой, друг мой, я очень болен». Кажется, вот-вот всадит заточку вам в печень, но... втыкает ее меж ребер себе. В этом жертвенном своеволии — преодоление трагизма, а в некотором смысле — любого «изма»: символизма, акмеизма, имажинизма и даже русизма «новокрестьянской поэзии», в рамки которой его загоняют наряду с Клюевым, Орешиным и Клычковым. Никто из названной троицы, однако, не был способен так внутренне тратиться на поэзию, как Есенин. Те впечатывали талант в строки, этот же рвал душу на лоскуты, плакал навсхлип, пел-стенал о любви, которую обрел, кажется, лишь в предсмертные мгновения.

Адамович справедливо заметил, что «конец его был ужасен, назвать трагическим его нельзя, он только жертва». О том же говорит Захар Прилепин в монографии «Сергей Есенин. Обещая встречу впереди». Повисает вопрос: если жертва, то кому, чему, зачем?

О СТОГАХ И СТОНАХ

Подобно многим поэтам эпохи модернизма, он обращался к индивидуальности как камертону природной души. Это обнаруживается уже в одном из первых, написанных еще в Константинове, стихотворений (разумеется, о первой любви):

«Выткался на озере алый свет зари. / На бору со звонами плачут глухари. / Плачет где-то иволга, схоронясь в дупло. /Только мне не плачется — на душе светло».

Внезапно окрыленный поэтическим даром автор намечает маршруты путешествия своего лирического героя в слове.

Предрассветный пейзаж сменяется головокружительной каруселью строф, безудержной страстью любовного заклинания:

Знаю, выйдешь к вечеру за кольцо дорог,

Сядем в копны свежие под соседний стог.

Зацелую допьяна, изомну, как цвет,

Хмельному от радости пересуду нет...

И пускай со звонами плачут глухари.

Есть тоска веселая в алостях зари.

Смещения в интонации происходят мгновенно: неспешная игра заката, гулкий плач глухарей, жалобные вскрики спрятавшейся в укрытие иволги; отразившийся в озере свет ласково прикасается к земной тверди, и вот уже слышится звонкое, непреклонное «знаю»...

Как только взгляд встретился с зарею, все оказалось решено, предопределено. В алхимии тоскливо-веселых алостей и птичьих стонов рождалась новая интонационная магия, прямо опровергающая власть всякого заговора и прозу умысла, провозглашающая новую поэтическую практику — наговор.

Обыденная история о тайном свидании юных влюбленных (текст, кстати, автобиографический: в Константинове Есенин встречался с дочкой местного священника) обретает сакральную подоснову. Все это — о браке, который свершился ранее на небесах, а теперь предстал в виде образов иного неба, иной земли, иной России. А также — музы поэта, опознавшего свою душу в той, что готова выйти ему навстречу...

ДУРНАЯ ЖЕНЩИНА И ВЕТХАЯ СТАРУШКА

В Революции простор для прекрасной утопии не открылся. По мере того, как есенинские созвучия, хрустально переливавшиеся в ранних стихах, обретали плотность, лирическую связанность, их адресат умалялся, скукоживался, искажался по воле пока еще увлекавшего, но все менее привлекательного рока событий. Чтобы не видеть «рвоту на палубе», поэт спустился в кабак, как будто в трюме тошнило не так сильно и алкоголь вдохновлял веру в рулевого. Все это изложено в глубоко личном «Письме к женщине», так и не отосланном, зачитанном с наспех сколоченной эстрадной трибуны.

Чем дальше, тем больше Есенин тяготится толпой, читает стихи собакам, кленам, падшим женщинам и в этом раздрае перерастает свою прежнюю поэзию, сам становится явлением поэтического бытия, его лирическая речь сливается с сиюминутной стихией, все реже перевоплощаясь в «вечерний негасимый свет».

«Ты жива еще, моя старушка» — тоже неотправленное письмо и — недоговоренная молитва. Слышен здесь и слегка ернический, исполненный обиды вызов: «Не такой уж горький я пропойца, чтоб, тебя не видя, умереть». Речь как инструмент почти исчерпана, лирический голос избавляется от ноток рефлексии, растворяется в музыке, а та не обнажает, а скорее, прячет горькие думы и сомнения. Неотправленное письмо доносится до матери эфиром, духом, чувством. Субъект речи словно дематериализуется, обозначая свое присутствие лишь в незабываемой интонации, уходит туда, где кончается всякое искусство, остаются только терпкий запах почвы и зыбкие очертания уготованной судьбы. Слабым эхом доносится оттуда смиренный призыв, обращенный к материнскому (богородичному) протообразу: «И молиться не учи меня. Не надо!».

Впрочем, этот пример — исключение, адресаты есенинских стихов все чаще оказываются случайными, размытыми, безликими. В последние годы не выносившему жизни вне общества Есенину по большому счету и поговорить было не с кем.

НЕ БУДИ ТОГО, ЧТО ОТЖИЛОСЬ

Его предтеча — конечно, Некрасов, чья поэтика была алхимически очищена Апухтиным и Блоком, Клюевым и Городецким, порой злоупотреблявшими все тем же завывающим трехдольником. Что поделать, в границах строгого ямба Есенину было тесновато, словно массивной крестьянской лапе в городском штиблете. Поэт сумел ласково, как коня, приручить юродствующий анапест, пустить его в бойкий аллюр и бешено-истеричный галоп. Предметные смыслы были нужны его лирике как декорации, как повод излить радость творения, продемонстрировать редкую музыкальность языка, бесшабашную удаль с вакхическим привкусом — как если бы Аполлон был покусан Дионисом. Сергей Александрович не пытался высекать искры смыслов, он перманентно подстегивал свой анапест и тщился его обогнать.

Наговор — это мольба на будущее, но кто может знать, каково оно? Возможно, миссия заклинания состоит в том, чтобы хотя бы немного развести жертвенность и трагизм, вырвать лирического героя из плена жестокой эпики. Собственный, красный эпос большевики создать не сумели, и Есенин дал своему альтер-эго шанс для бегства, устремляя его вперед и поверх предначертанных свершений. Вот только для себя спасительную траекторию не наметил...Материал опубликован в октябрьском номере журнала Никиты Михалкова «Свой».

Поэт мечтал вести беседу наедине с Родиной, но оказался тет-а-тет с «публикой». Пытался воспевать Советы, однако чужой и чуждой для России власти оказался совершенно не нужен. Поверх голов большевиков говорить было принципиально невозможно. Он выезжал за границу, как бы ужасался нравам «немцев», но изображал при этом тупоумное самодовольство поджидавших на Родине «творцов нового мира». Страна дичала, а Есенин долго не готов был это признать и дичился в ответ. Потому и принимали его все как хулигана, скандалиста-похабника.

Русский лирик за все — за любовь, славу, признание, эпос — платит кровью, ранами, страданиями. Выдержать эту роль — самое трудное, поистине отчаянное предприятие, тут нужна отвага безрассудного приятия счастья избранничества и несчастья изгойства.

Есенин внутренне тяготел к тому, чтобы преодолеть лирическую рутину, стать поистине трагическим, но отнюдь не эпическим героем.

В развитии культуры есть своя иерархия, в русском варианте выстроенная весьма прихотливо. Есть поэты, не поняв (душою, сердцем) которых, ты не откроешь для себя других. Не пленившись Есениным, не услышишь, не распознаешь подлинного, «небанального» Лермонтова, а без Михаила Юрьевича едва ли обретешь своего Александра Сергеевича. Когда поэт — «всего лишь» жертва, это трагично, но однобоко, даже примитивно, когда только камертон — слишком незначительно. Величие Есенина в том, что он, органически соединив в себе обе ипостаси, не желал прыгать выше головы, становиться (или казаться) поэтически более сложным. И все мы — выпускники средних (чаще — очень средних) школ, разукрашенные куполами уголовники, закусывающие шансоном мещане, рафинированные и вполне обыкновенные интеллигенты, начальники, работяги, военные — за эту потрясающую русскую простоту ему безмерно благодарны. Есенинский реквием и его же разгульная бравада звучат всюду — в надрыве Высоцкого, лирике Рубцова, в переливах тальянки Фатьянова. Их предтеча отказывался быть иероглифом трагической фигуры, но стал ее плотью и содержанием.

Бывали поэты выше по дарованию, но не было и нет ни одного такого, который мог бы вписать свое имя в строфу вечности так же красиво и естественно, как он: Ваш Сергей Есенин.

Материал опубликован в октябрьском номере журнала Никиты Михалкова «Свой».