Евгений Клюев: «Доверяю только молодым»

Валерия КУДРЯВЦЕВА

02.03.2012

В марте в издательстве «Время» выходит новый роман Евгения Клюева — Translit. Эпиграфом к нему стала сюрреалистичная цитата из стихотворения датского поэта XVIII века Йенса Баггесена. «Жизнь — одно лишь Снип-снап-снурре, Смерть — его же Базелюрре». Комментировать сложно — остается читать.

Может показаться, что Евгениев Клюевых в мире много. Есть Клюев поэт, он же прозаик, драматург, переводчик. Есть художник-иллюстратор. Есть ученый, специалист по лингвистической прагматике. Некий Клюев и вовсе преподает датский язык в Копенгагене.

Но Клюев, конечно, один. Автор загадочной «Книги теней», абсурдного романа «Между двух стульев», говорящего «Странноведения», притчевых сказок — он старается «выключать» в себе лингвиста, когда пишет, и «выключать» писателя, когда занимается лингвистикой. Тешится мыслью, что это возможно. Не любит, когда его литературу оценивают в категориях лингвистики, и наоборот — тоже не любит. Как фокусник, играет со словами, выворачивает их наизнанку, жонглирует буквами, звуками, смыслами. Лепит свою реальность — смешную и добрую.

Вот уже 16 лет Евгений Клюев живет в Дании. Тем временем в России с успехом выходят его книги, Российский молодежный театр ставит спектакли по его текстам, поклонники ждут, когда Евгений приедет и прочтет свои стихи, а художник-аниматор Елизавета Скворцова как раз готовится к съемкам мультсериала по сказкам писателя.

культура: Translit — роман автобиографичный в чем-то?

Клюев: Мой ответ — нет. Или в более мягкой форме: не более автобиографичный, чем, например, «Книга теней» или «Андерманир штук». Хотя в случае с Translit я как никогда готов именно к такого рода вопросам: мой новый роман гораздо успешнее, чем другие, имитирует правдоподобие. Потому-то он и открывается предупреждением: «Все в этом романе, кроме имени главного героя, искусно вымышлено...» Притом что у главного героя нет имени.

культура: Какого читателя Вы хотели бы именно для этого романа?

Клюев: Хотя главный герой — человек в возрасте, мне бы хотелось, чтобы роман читала молодежь. Только ее вкусу я доверяю, так уж — начиная с «Между двух стульев» — повелось. Поэтому самым важным событием года, когда «Андерманир штук» вдруг оказался претендентом на «Большую книгу», для меня стал не сей — впрочем, весьма и весьма замечательный — факт, а интерес к роману со стороны студенчества. Я был на седьмом небе от счастья, попав в короткий список «Студенческого Букера» и поняв, что главные мои читатели все еще рядом.

культура: Ваше имя в последнее время связано с несколькими благотворительными проектами. «Наивно? Очень» в РАМТе, «Любимые сказки полосатого слона» — в детском сборнике есть и Ваша сказка...

Клюев: Я готов участвовать во всех без исключения благотворительных проектах, пос­кольку начал вдруг понимать, что литература тоже способна приносить сугубо практическую пользу. И прочувствовал, наконец, пленившее меня однажды высказывание Экзюпери: «Это по-настоящему полезно, потому что красиво». Радость, испытываемая от возможности помочь тем, кто действительно нуждается в помощи, несравнима даже с радостью творчества.

культура: О чем мечтает писатель Евгений Клюев?

Клюев: Исключительно о несбыточном. Выучить хотя бы один романский язык — лучше всего французский, а то у меня германских полон рот, а романского ни одного. Научиться играть на скрипке. Встретить человека, наделенного способностью к левитации. И... о другом подобном.

«Translit. Роман-петля»

Сам он — раз и навсегда, кажется — понял Европу (правильно или неправильно понял — его личное дело) лет десять назад.

В Копенгагене, стало быть.

В июле, в воскресенье, во второй половине дня.

И с тех пор он убежден: только в июле, в воскресенье, во второй половине дня можно понять Европу, а другое время для этого не подойдет. Нет, необязательно, чтобы вокруг был именно Копенгаген — годится любая европейская столица, только важно жить в ней, а не приехать-посмотреть.

Он хорошо помнил ту июльскую прогулку по пустому городу — не то чтобы совсем в историческом центре, но поблизости: Трианглен и все такое. Понятное дело, закрыто было везде: тогда профсоюзы за этим сильно следили, не как сейчас. Единственно, кафешки всякие полузадрипанные — не в большом количестве, изредка, да и не все открыты... на открытые-то народу не набиралось: Дания не кафешная страна, цены не те. Впрочем, цены он, как всегда, игнорировал, не воспитав в себе первейшей датской добродетели, так высоко ценившейся Лютером — бережливости. И знал, что собирать состояние крона за кроной — это не к нему.

Он и тогда — в июле, в воскресенье, во второй половине дня — не пропустил ни одного кафе, хоть, как сказано, и полузадрипанного... нет, не кофе постоянно пия, а разные там коктейли-моктейли, к которым слабость у него: намешать в высокий стакан всякой всячины, льда побольше бросить — и уже хорошо. Лишь бы много разных компонентов и много льда.

Ему всегда нравилось сидеть возле кафе, под каким-нибудь разноцветным грибком-зонтиком, имея около себя не тот, так другой коктейль, сигареты, ну кофе, если не в такую жару, а больше ничего, ибо есть он, вообще говоря, ненавидит: сам процесс приема пищи, так сказать... этот процесс неприятен ему почему-то. А вот смотреть на проходящих мимо, выдумывать им судьбы и знать, что на самом деле все у них по-другому, и хорошо, что по-другому, и слава богу — это пожалуйста.

Особенно он любил придумывать прошлое и будущее — вылавливая из состава народонаселения стариков и детей и подолгу провожая их взглядом. То, что находилось в промежутке между прошлым и будущим, его не интересовало, да и глупое занятие — придумывать настоящее. Он потому и не любил настоящее, что придумывать его бессмысленно, оно есть такое, какое есть: мелкое, бескрылое, тоскли-и-ивое. Это прежде все было не так — и дальше все не так будет, а сейчас — увы, так и только так.

Иногда ему улыбались: когда глаза его чуть дольше задерживались на ком-нибудь из прохожих. И он улыбался в ответ прохожему: в Дании это закон. Ибо почти преступление — не улыбнуться в ответ на улыбку, и он так хорошо усвоил это, что и в России начал было улыбаться, когда кто-то останавливал на нем взгляд. Но тут как раз и совершалось по отношению к нему преступление: в ответ не улыбались. Уж чем-чем, а приветливой страной Россия так и не стала, и к улыбке, словно мы в мире животных, относится как к проявлению агрессии: эй ты, чего лыбишься?

Вы-же-звери-господа!

Он не то чтобы отвыкал от России и не то чтобы отдалялся от нее (какое там, времени тогда всего-ничего прошло!) — ему уже просто начинало не хватать сил на две страны, на две роли, требовавшие полной отдачи сил и игравшиеся поочередно, иногда по нескольку раз на дню. Время от времени он забывал, что это две разные роли, и продолжать быть русским в ситуациях, требовавших датскости, или датчанином в ситуациях, предполагавших русскость, — и от этого никому не было хорошо, в первую очередь — ему не было хорошо: что-то отказывало внутри — и все шестеренки начинали вертеться вхолостую.

Вот и на той прогулке — в июле, в воскресенье, во второй половине дня — шестеренки вертелись вхолостую, и он — русским — шел по Копенгагену, вдруг — видя Копенгаген и всю Европу из него видя.

Европа не сказать что была мертва в июле, в воскресенье, во второй половине дня — Европа, скорее, дремала. Послеполуденный отдых фавна, подумалось... так потом, кстати, и думалось — всегда: Европа-послеполуденный-отдых-фавна.

В рассеянном солнечном свете хорошо было видно, что все-то тут старенькое, бывшее (и бывшее, и бывшее) в употреблении, чиненое-перечиненное, хотели выбросить, пожалели, оставили, теперь заботятся, тряпочками вытирают, пыль сметают, а сами-то понимают уже: увы, большое человеческое увы... но особенно задумываться лень — авось, сколько-нибудь послужит еще — с нашим-то чувством порядка!

А порядок в чем... вот, расставили глупости всякие по витринам, мелочи всякие, безделушки прошлой жизни, было-время-собирали, что-то оно значило все и теперь, кажется, значит — вон как заботливо храним, вон как любим, вон как помним! Фарфоровая балеринка в поблекшей матерчатой пачке, чайничек — голубой, с отбитой эмалью, книжка желтая вся, дитенком изрисованная, свобода-равенство-братство эпохи Просвещения, демократия, потрепанная в боях за саму себя, лохмотья сплошные, идеализм — мятый, бумажный, того и гляди в прах превратится, горсти бесплодных теперь семян — и в замысловатых флакончиках, и так рассыпанных, где пришлось... красиво чтобы и близко к природе, выгоревшие на солнышке муляжи овощей и фруктов, шарфики, шляпки, перчатки, сумочки, зонтики, заколки...

Ах, Европа, Европа, бабушкин милый чулан! Только б чужие не приходили, не сдвигали ничего, не искали обветшавших ценностей, нету у нас, идите в Америку, а далеко в Америку — у нас тут и своя Америка есть, пусть маленькая: это ближе к окраинам, мы там кое-чего из стекла и бетона построили — не потому что самим надо было, а просто чтобы вас, гости дорогие, от бабушкиного милого чулана отвлечь, нечего там делать, в чулане, прошлое время там, тихой заботы требует, мягких рук да полинявшей улыбки!

Послеполуденный отдых фавна... старого чудака, которого уже на целый день и не хватит, передышки нужны — хоть вот и в хромом кресле возле кафе, за остывшей сто лет назад крохотной чашечкой кофе с птифурами — пусть и тремя штучками, да вручную испеченными, с любовью и тщанием, и все-то пропорции соблюдены: сливок полкапли да пол-ложки сахарной пудры, да маслица на кончике ножа, да ягодку посерединке — пальчики оближешь, не из супермаркета. А совсем уж разгуляться захочется — конфету купи, шоколадную, тоже домашнего приготовления: по одной ваялись, по одной и продаются, каждая в отдельной бумажке кружевной. Как — сто грамм?.. У нас и весов-то таких нету, чтобы по сто грамм, тут штучное все, нельзя вместе складывать! А что маленькое — так ты ведь не есть сюда пришел, правда? Ты ведь дома поел, как мы все надеемся? Вот и правильно, потому как тут не едят у нас, не едят и не пьют — тут н-а-с-л-а-ж-д-а-ю-т-с-я. Да и денег у тебя столько нет — чтобы на сто грамм, и не потому, что бедный ты, а потому что — сильно дорогое, извини, искусство: фру Йенсен целый час предрассветный над конфеткой твоей трудилась. За одною такой конфеткою гости обычно полдня сидят, час на нее только смотрят, второй час — бумажку кружевную удаляют, а удалят — и опять любуются: что за красота! Сверху — решеточка такая марципановая, и по каждому прутику — змейка тонюсенькая, из шоколада, с глазками, ротиком и маленькой короной на голове, а спинка в чешуйках вся: чешуйка к чешуйке, тоже шоколадные. Ну не произведение ли искусств, даже откусывать жалко! Но приходится все-таки откусывать... секундочку-секундочку, не так, не по половине и не по трети — понемножку! Да ты что, голубчик, первый раз в Европе? Оно и видно, раз всю конфетку целиком в рот засунуть норовишь!

Это кто ж закричал-то там — с ума, что ли, посходили, господа хорошие, можно ли кричать, можно ли воздух колебать, все же на липочке держится... вон бабуля с лиловым перманентом по воздуху летит от вашего крика — вон девушка тоненькая, сливки в наперстке подающая, пополам сломалась — вон у мальчишечки в полосатых чулочках лямка лопнула, штанишки свалились — а вон и гуманизм, ветхий совсем, с балкона соскользнул, да, слава богу, за карниз зацепился, насилу держится... не шумите уж вы, пожалуйста, Европа тут, послеполуденный отдых фавна.

И — ах! — подумалось, недолго всему этому быть, на его-то век, может, и хватит, а дальше, небось, и не будет: в нехороший один день трещинка побежит — и конец всему. Хрупкое тут все, недолговечное, опасно...

А людей вокруг мало совсем было в тот день. Казалось, что и вообще больше нет: что столько и есть, сколько видно.

Может, и правда столько?

Но, боже мой, как же он любил эту старую Европу, боже мой, как он ее любил!