Человеческое — чуждо

16.09.2015

Михаил БУДАРАГИН

Один из самых известных русских критиков XIX века Дмитрий Иванович Писарев, со дня рождения которого 14 октября исполнится 175 лет, мог бы, вероятно, совершить стандартное путешествие из радикалов в консерваторы, закончить жизнь умудренным осторожным старцем, оставить после себя три тома нравоучений. Однако умер очень рано, так и не сойдя со своих баррикад.

Они, баррикады, оказались фиктивными, нарисованными: ткни — и все развалится. Советская власть, благоволившая «борцам с царизмом», тащила вверх Писарева из последних сил. Но как только СССР не стало, Дмитрий Иванович превратился в слегка чудаковатого персонажа, вписанного в школьные учебники очень мелким шрифтом. На фоне Достоевского, Тургенева и Толстого потерялся безвозвратно. 

Писарев прожил 28 лет, семь из которых был ведущим, самым полемичным, самым язвительным и жестким русским критиком, властителем дум, ниспровергателем основ (сбрасывать Пушкина с корабля современности придумал именно он, а вовсе не Маяковский, как принято считать). Биография поразительная, многим в пример: ничего личного, ни малейшего барства (хоть и родился в дворянской семье), никаких сплетен, кривотолков, слухов, тусовок. Работа, тюрьма, работа... Каждый день, без остановки, будто заведенный. 

В 28 лет он влюбляется в свою троюродную сестру Марко Вовчок — она писательница, довольно заурядная, не красавица, но женщина сильная, интересная и трудолюбивая, — едет с ней и ее сыном на воды и... тонет. 

Кажется, впервые в его образе промелькнуло нечто, не вписывающееся в канонический облик, и судьба распорядилась не вносить в этот портрет лишней сумятицы. Писарев ушел, чтобы не обзавестись вдруг семьей, выездами, долгами и детьми. Не велено, не положено. 

Сбиваться с ритма было нельзя, а не сбиваться — никому до тех пор не удавалось. Все революционеры XIX века умудрялись обрастать брюшком, остепеняться. Писарев просто не успел, а коли успел бы — на кого потом равнялся бы Ленин, первый человек, сумевший поставить все человеческое на службу мировой революции, сделавшийся ее нерассуждающим и беспощадным оружием?

Этот писаревский образ стал, по сути, первой пробой пера, черновиком большой трагедии, для которой еще не построили подмостки и не закупили реквизит. Чужой среди чужих, герой, которого судьба забросила на какую-то диковинную планету, где все инструкции оказались не работающими. Все идет не так, как нужно, ты ничего не в силах изменить, и каждый твой текст бьет не туда, задевает не тех и лишь умножает общую неразбериху. 

Классический пример «попаданца», «прогрессора», с него бы Стругацким писать своего юного Максима Каммерера, счастливое дитя «полуденного XXII века». Ведь тот Максим — чистый радикал, у него по любому поводу есть готовое суждение, и если он чего-то не понимает, то либо скоро поймет, либо просто не заметит как несущественное.

Так у Салтыкова-Щедрина Дмитрия Ивановича раздражают «цветы невинного юмора»: слишком уж смешно, злится Писарев: почто, мол, отвлекаете нас. Правда же в том, что смешное — это и есть главная ценность Щедрина, лучшее из того, что в нем вообще было. Борьба за счастье народное после разочарования 1860-ми перестала считаться для писателя сколь бы то ни было важным делом. Мир абсурден — вот ключевое щедринское открытие. Все шиворот-навыворот, и градоначальник улетает, пока его не съели. Писарев смотрит на все это и ничего не понимает. Вообще. 

Он вглядывается в Катерину Островского и, не понимая, как вообще устроены отношения между мужчиной и женщиной, видит в ней «луч света в темном царстве», хотя и царство не такое уж темное, и луч какой-то нарочито, истерически мечущийся. К тому же срочно восхотевший «ребеночка», чтобы его нянчить. 

Здесь — хорошие, тут — плохие, а посередине стоит Писарев и раздает всем сестрам по серьгам. И он по-своему прав, Дмитрий Иванович, в этом вся трагедия. Прав как «прогрессор», который просто не понимает, что для чего-то еще сто лет исторического развития необходимы, а для чего-то — все двести. У него в голове все устроено, уложено, расписано, только жизнь злодейски не хочет вписываться в эти правильные рамки. И ее туда не втиснуть, не втащить. 

Проблема чуждости, чужеродности Писарева консерваторам предельна понятна: перед нами человек, для которого вообще нет ничего святого, кроме какой-то крайне абстрактной идеи. И вся русская жизнь, неказистая и родная, вызывает у него то недоумение, то омерзение. «А бог у него — урод», — будет сказано много позже о Максиме Горьком, но первый такой «урод» предстал именно перед Писаревым. 

Вот что диктует нашему герою его призвание: «Прикосновения критики боится только то, что гнило... Каждое поколение разрушает миросозерцание предыдущего поколения... стремление к истине, поступательное движение всегда лучше обладания ею уже потому, что последнее есть самообольщение, а первое — действительный факт... что можно разбить, то и нужно разбивать; что выдержит удар, то годится, что разлетится вдребезги, то хлам; во всяком случае, бей направо и налево, от этого вреда не будет и не может быть».

Даже обсуждать эту тираду всерьез довольно проблематично. Все здесь — одно сплошное юношеское завиральство, хвастовство удалой молодецкой силой. Однако речь идет не о силе ради силы. Писарев предельно религиозен, он служит какую-то свою, очень особенную мессу и тем отличается от тогдашних революционеров, постоянно надеявшихся на ту или иную форму диалога с властью. Последний как раз и был главным содержанием 60-х годов позапрошлого века, когда крестьянская реформа создала прежде всего пространство для дискуссии о путях развития России.

Писарева это мало волновало. Именно потому он так беспощаден к литературе, которая слишком хорошо объясняет, что «всюду жизнь». Пушкин в «Капитанской дочке» пишет императрицу, которая спасает главного героя, Гоголь в «Мертвых душах» верит в то, что у Чичикова что-то может получиться. Тургенев в «Отцах и детях», напротив, убивает нигилиста Базарова... Оставить бы из всего этого великолепия одного Рахметова, но тогда и литература не нужна: довольно будет агитационных плакатов вроде «Окон РОСТА». «Молчите, музы!» — кричит Писарев, но в спину ему дышат Лев Толстой, Федор Достоевский, Николай Лесков, свою «энциклопедию русской жизни» начинает Некрасов. 

Русская литература — это когда даже в страшном зимнем революционном Петрограде «в белом венчике из роз впереди Исус Христос». Русская литература — это когда хоть какая-то надежда на то, что человеческое победит нечеловеческое, есть. Писареву человеческое не очень по душе.

Он не хищник, он — чужой. Но слишком слабо маскируется (все нитки торчат), чересчур хорошо видно, с кем мы имеем дело. И главный урок, как ни странно, состоит в том, что Дмитрия Ивановича следует искренне благодарить. Он — не болезнь, а боль, доброкачественная опухоль, по строению которой можно выучить, что такое опухоль вообще. Дабы определить, какой будет опухоль злокачественная. Он — предвестник, и сквозь его мягкие черты лица уже проступает ленинская фанатичность. Вот ради чего стоит пристально всматриваться в нашего первого чужого.

Оставить свой комментарий
Вы действительно хотите удалить комментарий? Ваш комментарий удален Ошибка, попробуйте позже
Закрыть