Блокадный дневник военкора Сапарова

30.01.2014

31 января торжества, посвященные 70-летию полного снятия ленинградской блокады, перемещаются из Санкт-Петербурга в Москву. Вечером в Колонном зале состоится премьера благотворительного концерта-спектакля «Ленинградцы. 900 дней во имя жизни». А незадолго до памятной даты в редакцию пришло письмо от сына писателя Арифа Сапарова, автора многократно переиздававшейся в послевоенные годы, переведенной на многие языки, а сейчас почему-то забытой у нас книги «Дорога жизни». 

В годы блокады Ариф Сапаров был военным корреспондентом на Ленинградском фронте. И, как положено профессиональному писателю и журналисту, вел дневник. Ранее нигде не публиковавшиеся страницы этого интереснейшего документа и предложил «Культуре» доктор искусствознания Мирсаид Сапаров.

25 октября 1941 года

Теперь уже всем ясно, что штурм Ленинграда провалился. Немыслимо близко подошли гитлеровские полчища к городу. Но в город ворваться так и не смогли.

Был сегодня близ Средней Рогатки, в самом конце Международного проспекта. В зоне второго эшелона обороны. Широкий проспект прегражден баррикадами. Что только не использовалось для того, чтобы перекрыть путь вражеским танкам — и старые заводские котлы, и ржавые искореженные рельсы, и останки каких-то громоздких металлических конструкций. Врытые в землю, они ощерились, как зубы дракона. 

В политотделе неожиданно встретил старого знакомого — Сергея Ивановича Тюльпанова. Профессор университета неожиданно стал батальонным комиссаром — подтянутым и молодцеватым. Никому и в голову не придет, что этот человек всего несколько месяцев назад гонял студентов по политэкономии.  

— Вот вчера у пленного немецкого обер-лейтенанта был изъят приказ по 489-му пехотному полку, — сказал мне Сергей Иванович. И достал из сейфа  папочку. «Нами установлено, — писал командир полка, — что в обороне наши стрелки и пулеметчики старались не стрелять по врагу, чтобы тем самым не обнаружить себя. Такое поведение недостойно немецкого воина. Оно свидетельствует о недостатке мужества и позорном малодушии».

Далее следовали угрозы военно-полевым судом, а концовка эффектная: «Мы находимся  в условиях беспощадной и решительной борьбы c нашим главным врагом, когда решается вопрос: быть или не быть?»

— Надо же, — рассмеялся Сергей Иванович, — Гамлеты, да и только…

27 января 1942 года

Свирепая, небывалая стужа в Ленинграде. Сегодня с утра 29 градусов мороза, а ночью, говорят, было 35. Такого я на своем веку не помню. Рядом с моим домом, на другой стороне Литейного, открылась ставшая спасением для многих погорельцев — а их в городе не счесть — «санитарная комната». Заходят сюда за кипятком, а чаще всего просто погреться. Если дрова сырые, «титан» начинает барахлить, образуется очередь. Тогда заведующая сокращает норму до пол-литра.

Погорельцы — пожилая женщина и с нею худющий парень, не то сын, не то внук — сидят прямо на полу санитарной комнаты. Пожар уничтожил имущество женщины и то, что дороже всего — хлебные карточки на январь. Правда, до конца месяца осталось всего четыре дня, но и четыре дня без хлебного пайка равносильны смертному приговору. Женщина плачет. Ее пытается утешить заведующая «санитарной комнаты», уверяет, что есть надежда восстановить хлебные талоны.

Электрического освещения, как и повсюду, в санитарной комнате нет. Заведующая не торопится зажечь керосиновые плошки. Экономит. Кто-то вполголоса заводит разговор о том, что по ту сторону блокадного кольца накопилась несметная сила дивизий генерала Федюнинского. Будто бы Федюнинский поклялся освободить Ленинград не позже 23 февраля.

— Брехня все это, — грубо обрывают рассказчика. — Хотя бы к первомайскому празднику сняли блокаду.

Пока судачили об армии Федюнинского, не заметили, как с мороза вошла еще одна посетительница. С побелевшими от холода щеками, на шапке-ушанке — плотный слой инея. Отогревается долго, никто не обращает на нее внимания. Выяснилось, что идет она в Смольный, в штаб фронта и, главное, откуда? От Наличного переулка, что в Гавани. Все сразу оживились. Человек, способный в морозном блокадном Ленинграде дойти пешком из Гавани до Литейного, вызывает такое же изумление, как смельчак, отправившийся в кругосветное плавание в лодке под парусом.

— А зачем вам в Смольный-то? — помолчав, спрашивает заведующая. — Жалоба какая-нибудь?

— Да нет, не жалоба, — говорит пришелица. — Подарки несу. Для Красной армии. 

Все с любопытством следят, как женщина развязывает заплечный мешок. Одна за другой из мешка извлекаются пятнадцать пар добротных вязаных варежек. 

— Неужто сами связали? — спрашивает заведующая.

— Сама, — отвечает женщина.

10 марта 1942 года

Вчера пришло печальное известие. В стационаре для дистрофиков скончался Алексей Алексеевич Верновский. Старик угас, как угасает сгоревшая до конца свеча. Нянюшка стационара говорит, что последним его словом было слово «дневник». Повернуть голову к столику, на котором лежал дневник, он не смог, не хватило сил. Произнес это слово чуть слышным голосом и умер.

Поверх дневника лежало на столике неотправленное письмо. Письмо было адресовано работникам Музея истории города, уехавшим в эвакуацию. Оно было написано каллиграфическим почерком, как умели писать в старину. «Очень ослаб. О своей болезни я не стану больше распространятся, здесь не место. Я веду, как музейную работу, ежедневный дневник. Уцелею ли я, не знаю, но дневник этот — документ для истории города ценный. Он (конечно, с долей субъективности) отражает эти исключительные дни».

По должности Алексей Алексеевич был старшим научным сотрудником Музея истории города. Но должность, как известно, еще ни о чем не говорит. Алексей Алексеевич был прежде всего прирожденным ленинградцем, без памяти влюбленным в свой город. Он был смотрителем и хранителем Ленинграда. Едва  разрывался с грохотом первый снаряд, Алексей Алексеевич начинал суетливо собираться. Надевал шапку, пальто, обматывал шею суконным старомодным башлыком. Брал суковатую палку с бронзовой ручкой в виде спящего льва, совал в карман записную книжку, остро отточенные карандаши и выходил на улицу.

Дальнобойные батареи врага стреляли не по дзотам и ходам сообщения. Они стреляли по живому телу города великих зодчих, и, куда бы ни попал снаряд,  старику становилось нестерпимо больно. Обстреливался район Смольного — значит чудовищной опасности подвергались строения бессмертного Растрелли. Стреляли по Октябрьскому району — нужно было волноваться за «Новую Голландию». Снаряды падали на Невском, на Дворцовой площади, в Петропавловской крепости, на гранитных набережных. Сыпались беспорядочно, как попало, реже всего причиняя ущерб действительно военным объектам. 

Пока действовали трамвай и телефон, было еще сносно. Алексея Алексеевича знали в штабе МПВО, и, получив нужные сведения, он спешил к месту очередной беды, попадая туда иной раз даже раньше аварийных команд. Вынимал записную книжку, устанавливал точное время попадания снаряда, успевал сделать легкий набросок пробоин и разрушений.

Затем трамвай встал. Телефоны оставили лишь в жизненно необходимых учреждениях. Надо было ходить пешком. Из конца в конец огромного города. А сил становилось все меньше, потому что неоткуда было им взяться — не со ста двадцати пяти граммов хлеба прибывают в человеке силы. Алексей Алексеевич продолжал ходить, не пропуская ни одного дня, ни одного повреждения. На углу улицы Гоголя осматривал раны, нанесенные знаменитому дому Пиковой дамы, на Невском обходил со всех сторон дом Энгельгардта, где любил бывать Пушкин, а оттуда, тяжело опираясь на суковатую свою палку, тащился к решетке Михайловского сада, изувеченной  осколками. А силы все убывали. И наконец, наступил день, когда Алексей Алексеевич упал неподалеку от Медного всадника, зашитого в грубый деревянный колпак. Упал и не смог больше подняться, очнувшись лишь на койке стационара для дистрофиков.

Гитлера и всех его пособников, считал Верновский, будут судить — это неотвратимо. Много страшных улик, обличающих преступления этих негодяев,  предъявят суду возмущенные люди. Но Алексей Алексеевич свято верил, что и его блокадный дневник — толстую тетрадь с описанием злодейств против красоты, внимательно рассмотрят судьи, прежде чем вынесут свой приговор.

29 марта 1942 года

Итак, я снова в Ленинграде! Выехали мы часа в четыре утра в открытом кузове полуторки. И хоть закутались основательно, в Ленинград прибыли в полузамерзшем состоянии. Ехали быстро. От Гороховца до Ленинграда по счетчикам — 168 километров. Отмахали все расстояние за пять с половиной часов.

Подъезжая к городу, возле Охтинского кладбища шофер задумал остановиться. Встали как раз рядом с траншеями, куда кладут трупы умерших от голода. Полузасыпанные снегом, торчат ноги и головы. Некоторые трупы даже и не в траншеях. Босая женщина в каком-то живописном тряпье лежит, широко раскидав руки. Рядом еще мертвецы. В морозном небе воронье каркает.

Тут же рядом ходят живые, но такие равнодушные и безучастные ко всему, что еще страшнее становится. Эти траншеи на Охте кого хочешь вгонят в тоску.

Масса объявлений о распродаже и обмене. «Рояль концертный меняю на табак».

Людей стало заметно меньше. Вечером улицы пустынны задолго до темноты. Народу все-таки повымерло изрядно. И эвакуация сейчас идет практически непрерывная.

31 марта 1942 года

Население мобилизовано на вывоз нечистот. Но в нашем доме на улице Пестеля, огромной серой махине тысячи на полторы народу, осталось всего тридцать женщин, способных держать в руках лопату. Когда-то они сумеют вывезти горы нечистот на дворах, а с потеплением они уже начинают пахнуть.

Безрадостная картина. Кругом грязь. Лежит на панели старушка, явно помирает. Какая-то сердобольная женщина наклонилась над умирающей. Все остальные равнодушно проходят мимо. В Ленинграде сейчас свирепствует цинга. Много людей на улице с веточками свежей хвои, говорят, она помогает. С рук продают мясо небольшими кусочками. В грязном платке завернуты грязные кусочки сахара. Стоял около ларя букиниста. За бесценок выставлены великолепные книги. Хлеб стоит 450 рублей килограмм, а за ефремовское собрание сочинений Пушкина в пяти роскошных томах с золотым обрезом просят 200 рублей!

2 апреля 1942 года

Вчера присутствовал на вручении гвардейского знамени 14-му истребительному полку. Знамя вручал Алексей Александрович Кузнецов. Он в звании дивизионного комиссара. Все такой же, чуточку лучше выглядит, чем пару месяцев назад. 

Толковый тост произнес за столом подполковник Галиулин, командир этого полка. 

— Предлагаю выпить за «Чайку», понятно? (В зале оживление.) За «Чайку», которая бьет «Хейнкелей», бьет «Ме-109». Говорят, это пакостный самолет. Неправда! Выпьем за нашу «Чайку»!

Гвардейским этот полк стал на «Чайках». У них колоссальные итоговые цифры:  90 самолетов, сбитых в боях, 47 — на земле, 637 воздушных боев, 943 вылета на штурмовку,  4763 часа боевого налета, 6494 самолетовылета. Это за девять месяцев войны.

Есть в полку лейтенант Алибек Слонов. Красивое смуглое лицо кавказца. Статный, широкоплечий. Этот Слонов увидел, что его командир эскадрильи сел на подбитой «Чайке» в тылу врага. Положение капитана было незавидным. Он зажег свой самолет ракетами, а как спастись самому, не знал. Заметив посадку, немцы начали обстрел. Короче говоря, выручил капитана Алибек Слонов. Как ни в чем не бывало, он спокойно приземлился под вражеским огнем и посадив командира эскадрильи на плоскость крыла своего одноместного самолета, спас его жизнь. Этакий воздушный ас! А держится просто, хотя вся грудь в орденах.

5 мая 1942 года

Вот и прошли первомайские денечки. Первого мая немцы предприняли артиллерийский обстрел по центру города. Снаряды рвались в Михайловском саду, у Адмиралтейства, на площади Воровского. Но мы, вкусив праздничного супу, с непривычки совсем отупели и довольно равнодушно наблюдали, как сыпались наши стекла. Город был очень скудно украшен. Кое-где красные флаги, а на большинстве улиц — ничего.

7 мая 1942 года 

И снова я на очередном ночном дежурстве у телефона в редакционном коридоре. Решил переписать на всякий случай письмо школьницы Вали Захаровой. Вот уже три раза хотели мы его опубликовать, но тассовские товарищи подбрасывали ночью что-нибудь срочное. Давно известна редакционная примета: если материал по каким-либо причинам снимут ночью с полосы, то света ему не увидеть.

Письмо совсем маленькое. Всего две странички из ученической тетради в косую линейку. «2 января 1942 года заболел мой папа. Через некоторое время заболели и мама с тетей. Осталась я одна ухаживать за ними. Мне было очень тяжело, но я терпеливо делала всю работу: встану утром пораньше, наколю дров, истоплю печку, вскипячу воду, нагрею для больных утюги. Потом иду в булочную за пайком, стою в очереди. Но недолго все это пришлось делать. 1 февраля умер папа. Я не видела, как он умирал, в это время я была в больнице, отмечала папин бюллетень. Когда я уходила из дому, папа еще чувствовал себя хорошо, а когда вернулась, он был холодный. Мама умерла тоже 1 февраля, только ночью. Я в этот момент лежала с ней в постели. Последние два месяца мы спали вместе — так теплее. Я услышала только, как мама глубоко вздохнула два раза, прежде чем умереть. Остались мы вдвоем с сестрой. У нас не было ни  дров, ни хлеба, ни денег. Но недолго нам пришлось горевать вместе, вскоре и сестра умерла. 

Я совсем  растерялась и не знала, что теперь делать. Потом вспомнила, что у меня есть тетя и пошла к ней на Васильевский остров. Попросила я тетю, чтобы устроила меня в детский дом, иначе я пропаду. Тетя заплакала и отправилась в райсовет хлопотать. 23 февраля я пришла в детский дом. Меня накормили, вымыли и уложили спать. Вот так я рассталась со всеми своими близкими. Теперь я живу среди совсем чужих людей, но в детдоме мне лучше. Обо мне заботятся, меня кормят и одевают. Думаю, что мне помогут вырасти и получить образование. Советская Родина заботится о детях, не дает им погибнуть. Спасибо ей за это! Всех бойцов на фронте я прошу крепко воевать за нашу советскую Родину. Еще прошу скорее разгромить фашистов, от которых  столько горя на земле». 

Переписал это детское письмо, и как-то легче сделалось. Теперь оно не должно пропасть.

29 июня 1942 года

Странное дело, но последнее время стало совсем не слышно вечно волновавшей ленинградцев темы о сроках разрыва кольца. С блокадой как бы свыклись, хотя и не примирились. Выжившие после зимних ужасов переживают расцвет любви и надежд, словно торопятся наверстать упущенное и запастись  вперед. Много нарядных девушек. В поезде загорелые женщины в сарафанах. Букеты полевых цветов на руках. Многообещающие откровенные взгляды. О, люди!

Впрочем, возможно, такое стремление к жизни — это реакция на смерть. На всех, видимо, подействовало солнце и тишина на фронте. В сквере Инженерного замка девушки-сандружинницы разучивают вольные движения под традиционный счет: три, четыре… Мелькают оголенные руки и икры. На Невском, опрокинувшись навзничь, лежит умерший мальчонка. Он, должно быть, грелся на солнцепеке, да так и умер. Подходят женщины и, не разобрав, спрашивают: мальчик, а где твоя мама…