Неуемный русский талант

Дарья ЕФРЕМОВА

29.12.2012

26 декабря исполнилось 150 лет со дня рождения Александра Амфитеатрова. Писатель «без выдумки», «публицист по духу, любви и привычке», гонимый властью, как царской, так и советской, он оставил обширное наследие: фельетоны, романы, пьесы, стихи и даже сказания.

Сын настоятеля Архангельского собора в Москве протоиерея Валентина Амфитеатрова, Александр пробовал себя на многих поприщах: окончив юридический факультет, поступил на оперную сцену Мариинки, затем отправился шлифовать технику исполнения в Италию к «знаменитому Виче», два сезона выступал в Тифлисе и Казани, годом позже опубликовал сборник стихов. С 1887-го, после выхода первой крупной повести, навсегда связал жизнь с писательством.

Близкий к кругам аристократической и артистической богемы, Амфитеатров был знаком со многими легендарными современниками: Толстой, Достоевский, Тургенев, Чайковский, Аксаков, Горький заново оживают в его выразительных и реалистичных литературных портретах. Таковы, например, воспоминания о Федоре Михайловиче и его исторической речи на Пушкинских чтениях, временно примирившей вечный спор западников и славянофилов. «...Как будто сейчас передо мною — эта странная фигура рыжеватого желтолицего человека, довольно рослого, но почему-то, однако, он кажется маленьким в громадном зеленом кольце лаврового венка, которым обрамили его стоящие сзади московские либеральные деятельницы-интеллигентки... Я опять слышу этот странный теноровый голос, высокий и полный нервной силы, который уже первым, слегка надтреснутым, звуком своим приковывает к себе внимание мертво затихшего зала и внятно, раздельно как бы скандирует: «Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа».

Искренний, порой категоричный, бесконечно влюбленный в старый русский мир, Амфитеатров выражал различные политические взгляды, увлекаясь подчас диаметрально противоположными идеями спасения Отечества. Начинал как публицист умеренно-охранительного толка в московском «Новом времени», но после мартовских студенческих восстаний 1899 года, потеряв доверие к власти, совместно с Власом Дорошевичем основал радикальную газету «Россия». В 1902-м опубликовал памфлет «Господа Обмановы», в котором подвергал критике правящую династию, за что газета была вскоре закрыта, а автор сослан в Минусинск. Освобождение «во внимание к заслугам престарелого отца» не умерило бунтарского духа писателя — за очередную антиправительственную публикацию он был лишен права литературной деятельности в России. Амфитеатров уехал за границу и смог вернуться лишь в 1916-м. В революционном Петрограде трижды арестовывался ЧК. Речь, произнесенная им на банкете по случаю приезда Герберта Уэллса, очерк «Ленин и Горький» и открытое письмо вождю, напечатанное в рижской газете «Последние новости», свидетельствуют о его отношении к советской власти. «Для осуществления самых соблазнительных лозунгов был избран противоестественный путь, путь крови и насилия», — констатировал он.

Большую часть жизни Александр Амфитеатров провел в итальянском городке Леванто, продолжая работу. За долгие годы из-под его пера вышло множество произведений, в том числе романы «Восьмидесятники», «Девятидесятники», «Закат старого века», «Дрогнувшая ночь», — «своего рода хроника судеб русского общества», полная реалистичности и бытового натурализма, за который критики называли Амфитеатрова «русским Золя». Он вошел в литературу «живым языком, с русской улицы, с ярмарки, из трактира, из гостиных, из «подполья», из канцелярий, из трущоб», — писал о нем Иван Шмелев, — <…> он и романист, и публицист, и историк, и драматург, и лингвист, и этнограф... — он русский писатель широкого размаха, большой писатель, неуемный русский талант — характер, тратящийся порой без меры».

Встреча с Чайковским

Александр Амфитеатров

Петр Ильич Чайковский, хотя еще молодой годами, был уже очень популярен в Москве моего детства и отрочества. По ранней близости своей к московскому музыкальному миру, в особенности к консерваторским кружкам, я уже тогда наслушался о Чайковском столько доброй молвы и анекдотов, часто трогательных, иной раз комических, что он стал для меня воистину «знакомым незнакомцем».

Гимназистом старших классов пробирался на репетиции «Евгения Онегина» в первой консерваторской постановке. Живо помню сцену, как Онегин – Гилев и Ленский – Медведев не могли спеться в дуэте пред дуэлью, потому что режиссер (знаменитый артист Малого театра И.В. Самарин) заставлял их, реальности ради, петь, стоя по противоположным краям сцены, спинами друг к другу. Не видя и не слыша один другого, они, хотя оба очень музыкальные, сбивались уже на третьем-четвертом такте. Значит, начинай снова-здорово!

Дирижер, сам директор консерватории, «великий», «божественный», диктатор из диктаторов, Николай Григорьевич Рубинштейн, злился и со свойственной ему откровенностью выражался, отпуская комплименты — сапоги мои музыкальнее ваших голосов! Онегин и Ленский бледнели, краснели, дрожали. Наконец, собравшись с духом и напрягши все усилия, удалось им почти допеть дуэт — доползти до слов: «Не разойтись ли нам?»

Резкий удар палочкой по пюпитру — и гневный голос Рубинштейна:

— Что там — «не разойтись ли»? Уже разошлись так, что и свести нельзя! А ну вас к черту! А затем — к Самарину:

— Как хотите, Иван Васильевич, поставьте их иначе. Нельзя петь дуэт вслепую. Неисполнимо.

Самарин заспорил. В партере поднялись с места сам автор Чайковский и верный друг его, музыкальный критик, профессор-теоретик и композитор Герман Августович Ларош. Оба стали на сторону Самарина, доказывая, что сцена так, как есть, очень хороша и надо ее непременно сохранить.

— Да неисполнимо, Петруша! — настаивал Рубинштейн.

— Очень исполнимо, — возражал Чайковский и поддакивал Ларош, — только надо постараться с вниманием.

— Ах, да? — вскипел Рубинштейн. — Мы, значит, невнимательны и не стараемся? Ну, так вот вам, господа, книги в руки. Не угодно ли подняться на сцену и научить нас — показать, как это исполнимо.

— С удовольствием!

Два маэстро занимают места Гилева и Медведева. Оркестр играет вступление.

— Враги! — начинает композиторским голосом Чайковский.

— Враги! — откликается еще более композиторским козлетоном Ларош.

— Давно ли друг от друга...

— Давно ли друг...

— Вас жажда кр...

Резчайший стук дирижерского жезла и демонический хохот Рубинштейна:

— Довольно! Готово: разъехались! Спасибо, научили! Показали! Авторы! композиторы! профессора!.. Ну, видишь, Петруша, видите, Иван Васильевич, что мои ребята нисколько не виноваты, а это вы от них требуете невозможного... Перемените сцену!

И, конечно, дуэт сразу пошел как по маслу.

Рубинштейн обожал Чайковского и в 70-х годах сделал для его карьеры и славы, пожалуй, не меньше, чем сам Петр Ильич. Ведь каждое новое произведение Чайковского Николай Григорьевич немедленно преподносил Москве, что называется, «по не просохшим еще чернилам». И как преподносилось! К композициям своего знаменитого брата Антона Николай Рубинштейн не являл и десятой доли того благоговейного внимания и тщания, тех отеческих забот, которыми окружал он партитуры Чайковского, видя в нем как бы свое открытие и детище.

Крайности сходятся. Рубинштейн — великолепный тип «красивого деспота», «человека, рожденного быть королем», «сверхчеловека», со всеми доблестями и пороками... И рядом Чайковский — благовоспитанный правовед, тихий, конфузливый, сентиментальный, слезливый, «тургеневский мужчина», которого интимнейший друг, Ларош, звал «институткой во фраке», а столько же интимный, но и неугомонно насмешливый циник Рубинштейн — «старой девой мужского пола».

<..>Рубинштейн, а за ним и все его московское окружение, полуаристократическое, полубогемное, восторженно поклонялись, искренно рады были служить великому таланту Чайковского. Но в то же время они упорно не хотели видеть, что он растет и мужает не только музыкальным гением, но и как человек, что, по нежности характера, он может очень нуждаться в товариществе «родственной души», но уже никак не в няньке. Рубинштейн этого не умел или не желал разглядеть. Для него Петр Ильич на четвертом десятке лет все еще оставался подопечным «милым Петрушей», которого, при всей его гениальности, надо, в собственном его интересе, муштровать, а в порядке муштры не грех иной раз даже и «цукнуть», чтобы вытравить из него «стародевство», «институтство», сентиментализм. Бывали, например, такие сцены:

— У Петруши глаза на мокром месте, — говорит своей веселой компании Рубинштейн. — Хотите видеть, как он зря плачет?

Входит Петруша. Рубинштейн, с расстроенным видом, импровизирует рассказ, как он будто бы только что был свидетелем ужасного зрелища: полиция подобрала на улице замерзшего мальчика. На глазах Петра Ильича навертываются слезы. Рубинштейн патетически живописует, как бедный малютка бродил по городу в лохмотьях, тщетно прося у равнодушных людей хлеба и приюта, как он, всюду оттолкнутый, всеми прогоняемый, наконец ослабел, изнемог, лег отдохнуть под забор... Петр Ильич — уже в три ручья!

— Да, Петруша, лег мальчик, завел глазки и мгновенно уснул!., уснул!., уснул!!!

Трагическая пауза.

— Ну... и? — всхлипывает Петр Ильич.

— Ну, и, понятно, проснулся покойником, — хладнокровно завершает, окружаясь сигарным дымом, Рубинштейн, при дружном хохоте присутствующих, получивших обещанный спектакль, «как Петруша зря плачет». Смеется и сам Петруша, хотя ему вряд ли очень весело.

Чайковский не был и не желал быть аскетом, но богемный быт Рубинштейна был ему не по здоровью, да и не по нраву. Николай Григорьевич — романтическая фигура из эпохи Бури и натиска, натура страстная, могуче энергическая, не без первобытной грубости, особенно в делах по бабьей части. Для Чайковского этой опасной части не существовало. За исключением трагикомического эпизода, когда он чуть было не женился на певице Дезире Арто, женская любовь — пустая страница в биографии Чайковского. Его противовольный трехнедельный брак с Антониной Милюковой — столь дикая и недоуменная шутка коварного Гименея, что, пожалуй, лучше в нее не вникать.

Отсюда родилась и распространилась молва о гомосексуализме Чайковского. Я впоследствии расследовал ее в Майданове под Клином, где Чайковский много живал дачно, имел недвижимую собственность, считался «своим барином». Если под гомосексуализмом понимать лишь грубое удовлетворение чувственности, то молва безусловно лжива: этим Петр Ильич не был грешен. Другое дело — гомосексуализм духовный, идеальный, платонический эфебизм. Этого пристрастия в Петре Ильиче отрицать нельзя. Вечно окруженный молодыми друзьями, он вечно же нежно возился с ними, привязываясь к ним и привязывая их к себе любовью, более страстною, чем дружеская или родственная. Один из таких платонических эфебов Чайковского в Тифлисе даже застрелился с горя, когда друг-композитор покинул город.

Друзей-юношей и отроков мы при Чайковском можем насчитать много, любовницы — ни одной. Женские дружбы у него бывали, но словно на доказательный подбор исключительно с такими женщинами, о которых он был уверен, что не рискует однажды очутиться в роли Иосифа Прекрасного пред женою Пентефрия. Женщины самочьего типа были ему не только духовно противны, но физически невыносимы. Он откровенно признавался, что чувствует себя мучеником в женской атмосфере консерваторок старших классов или театральных кулис. Опять полная противоположность Рубинштейну, «великому ловцу пред Господом», как звал Тургенев своего родителя-донжуана. Одним из дирижерских коньков Рубинштейна был «Манфред» Шумана. И по Манфреду всех Рубинштейновых поклонниц в Москве дразнили «Астартами».

Из этих Астарт жестокое «цуканье» претерпевал Петр Ильич от царицы Рубинштейнова кружка, Евлалии Кадминой (тургеневской Клары Милич, суворинской Татьяны Репиной). Петр Ильич был с нею дружен и, может быть, несколько влюблен в нее, судя по тому, что посвятил ей свою знаменитую «Страшную минуту»: «Иль нож ты мне в сердце вонзишь, иль рай мне откроешь». Да и кто же в тогдашнем музыкальном мире не был влюблен в Кадмину?

Эта гениальная «интерналка», когда хотела, умела быть аристократичнее всех принцесс и дюшесе, а — найдет на нее бес — распустится хуже уличной девки. В трансе такой бесноватости и принималась она терзать злополучного Петра Ильича. Он терпеть не мог крикливой показности и фамильярного «амикошонства», не выносил резких слов и сальностей. Так вот Кадмина, в трансах, «выбивала из него эту дурь» — совсем как корнеты юнкерских училищ «цукают» новичков. Я собственными глазами видел, как в антракте симфонического концерта Петр Ильич, краснее вареного рака, удрал из беломраморного колонного зала Дворянского собрания, потому что «неистовая Евлалия», эффектно развалившись на междуколонном диванчике, кричала ему через весь зал, с хохотом, что-то двусмысленное, называя его Петрушею и на «ты». Это ученица-то своему профессору — публично пред тысячей глаз и ушей! Кадминой все прощалось.

А то доставляло ей истерическое удовольствие вгонять стыдливого Петра Ильича в краску до слез каким-нибудь анекдотцем — хорошо еще, если из «Декамерона», а не из «Заветных русских сказок».

А наряду с тем, либо вслед за тем, — философические разговоры о Шопенгауэре и Гартмане, совместные романтические паломничества на Ваганьково кладбище с соответственными гамлетовскими размышлениями и рассуждениями, покаянные рыдания и благодатный молитвенный экстаз пред иконою Богородицы в какой-нибудь уединенной церковке...