Евгений Водолазкин: «В стремлении оплакать прошлое надо быть умеренным»

13.04.2016

Дарья ЕФРЕМОВА

Больничная палата, ранние сумерки, вертикальная планка рамы сливается со стволом дерева. Тикают ходики, точь-в-точь как в старом доме, где бабушка, прихлебывая чай, читала заболевшему инфлюэнцей гимназисту «Робинзона Крузо»... Недавно появившийся в продаже «Авиатор» (редакция Елены Шубиной, «АСТ») совсем не похож на «Лавра», в одночасье превратившего академического филолога Евгения Водолазкина в топового автора. «Культура» поговорила с писателем о славе русского Борхеса, бессмертии и ностальгии по недавнему прошлому. 

культура: Ваш роман построен так, что, добравшись чуть ли не до середины, все еще не разгадаешь сюжетной завязки, но этого как будто и не требуется. Герой очнулся в 1999 году на больничной койке, не помнит даже собственного имени (доктор называет его Иннокентием Петровичем Платоновым, тот иронизирует, здорово, мол, респектабельно), а дальше следуют упоительные, атмосферные, хотя и обрывочные воспоминания из другой эпохи. То стародачный быт на Сиверской, детская мечта попасть в ряды первых авиаторов, то вдруг взрослое родительское ворчание: говорил ей, носи шапку, уши отморозишь, смотри, сколько прохожих без ушей, а она смеялась, но не слушалась. Или вообще фантасмагория: кто-то кого-то ударил колбасой по голове... Не боялись сочинять такое после трагичной, мистической истории лекаря, рассказанной в предыдущем романе?
Водолазкин: Вот и один американский журналист недавно сказал: «Вы в сложном положении, потому что от Вас все ждут второго «Лавра», а писать его ни в коем случае нельзя». И он был, конечно же, прав. Я подумал, надо же, сколько можно узнать о себе интересного, но внутренне согласился. Каждый роман — отдельный мир. И раз уж писатель — демиург и ему дан дар создавать, то делать надо только что-то новое. Печатать, как штампованные пряники, однотипные книжки неприлично, а дважды входить в одну реку — вредно. В «Лавре» хотелось предложить нечто экзотичное, непохожее на наше общественное устройство (действие разворачивается на Руси конца XV века), здесь же намеренно взяты близкие и понятные нам времена. Детство в начале прошлого века, гимназическая юность, революция, 1920-e годы, Соловки. «Авиатор» решает совсем другие художественные задачи.

культура: Какие?
Водолазкин: Одна из тем, как ни странно это звучит, преступление и наказание. Она существует в неявном ключе, не выходит на авансцену. Душить читателя нравственными проповедями — вещь неблагодарная, да и правильно поставленный вопрос иногда дороже ответа. По сюжету Платонов узнает от доктора Гейгера, что сидел на Соловках. Ему говорят, что это чудовищно, нужно подать на реабилитацию. Но Иннокентий Петрович не чувствует по отношению к себе какой-то глобальной несправедливости, отделывается общими фразами, мол, не бывает наказания без вины. На последних страницах выясняется, что преступление действительно произошло. Он убил человека, пусть доносчика, пусть вора, но — человека. Оправдывает ли непривлекательность жертвы такой поступок? Имеем ли мы право на самосуд? Тема важная для русской истории и ментальности. Часто можно услышать: убивали, доносили — уж такие были годы. Однако бессмертная душа существует в вечности, а не во времени, время — не оправдание. Иначе получается: все ели, всех ели, так что, если и ты отъел от кого-то кусочек, может быть, не так и страшно? Еще как страшно... 

культура: Только ведь на Соловки он попал не за убийство. Это метафизическое наказание?
Водолазкин: Да и сами Соловки — в высшей степени метафизическое место. Там свет и тьма, суша и вода, Бог и дьявол. Когда я начинал работу над материалом, думал, что белое и черное распределятся очевидным образом: монастырь — свет, лагерь — мрак, но в действительности все оказалось сложнее.

культура: Главная тема в романе, на мой взгляд, не историко-политическая, а философская — сосуществование времен в каком-то маркесовском метапространстве. И герой, вопреки названию, не авиатор, его перелет другого свойства: в рамках научного эксперимента его заморозили в жидком азоте в начале 30-х, а «оживили» на излете 90-х. Самое удивительное, Платонова совершенно не впечатляет прогресс. На телевидении, говорит, все веселые, игривые и какие-то убогие, шариковая ручка — тот же грифельный карандаш, а когда рассказывают о космонавтах, похоже, вообще не верит.
Водолазкин: Моего героя поражает иное. Что не слышно больше рессорной коляски, которая проезжает по мостовой, что современные «простенькие» автомобили совершенно вытеснили прежние, красивые, что в домах нет былой монументальности, какие-то они легкие, много стекла, металла, иногда архитектурной мысли не понять. Человеку интереснее и дороже то, с чем связаны его воспоминания, эмоции, а сами по себе достижения ничего не значат, они чужие, отвлеченные: ну есть и есть. 

Так что мой роман, если и исторический, то о той истории, которая не войдет ни в один учебник. Как пахли дубовые панели в Морском департаменте, как с финским акцентом кричали молочницы на Охте, как бесконечно чинили торцовую мостовую, потому что деревянные плашки — те самые торцы — быстро выходили из строя, стук раздавался в городе с утра до вечера. Кроме всего прочего, эти описания — попытка передать ностальгию по ушедшему. Поэтому и взяты близкие, понятные нам времена. Те времена, которые еще находятся на расстоянии вытянутой руки, которые еще чувствуешь. Даже в стремлении оплакать прошлое надо быть умеренным — нельзя уходить на много столетий назад. Тосковать у гробницы фараона или у развалин Колизея — нелепо. 

культура: Манера изложения у Вас старорежимная: неторопливая, описательная. Про эту дачную жизнь — очень убедительно. Как сиверские мужики толкали телегу с пожитками, застрявшую на мельничной плотине над Оредежем, как в саду накрывали чайный стол, а по пятницам на «вечерней станции» женщины ждали возвращавшихся со службы мужей, которые делились на два вида: дачных мужей и шампаньоликов. Первые приезжали к семье каждый день, а вторые — только на выходные. Откуда у Вас такие подробные сведения, не из архивов же? 
Водолазкин: Конечно, нет. В значительной степени взял этот материал из воспоминаний старых петербуржцев. Кроме того, дачи на Финском заливе описаны Чуковским, он там часто бывал, приезжал в гости к Репину. Что до Сиверской, то я временами неподалеку от нее живу. Удивительное место, описанное в «Других берегах», своего рода потерянный рай, куда Набоков мечтал вернуться, но так и не смог. Недалеко оттуда — «Дом станционного смотрителя» — вся русская литература, как и положено, налицо. Это литературное пространство все еще живо, оно существует в реальности. 

культура: Тема потерянного рая остро чувствуется в романе, хотя и не так, как в «Окаянных днях».
Водолазкин: Самое щемящее, что я читал на эту тему — «Лето Господне». История в бытовых деталях, в сервировке стола, звуках, запахе краски на фасадах, манере говорить, шутить. Что-то объемное, осязаемое, близкое и скоротечное. Только что было, и больше этого нет. Любая оценка может быть дана, когда ты находишься уже за пределами времени, обстоятельств. Не только в литературе, но и в жизни. Иногда думаешь, ну что за период такой ужасный, черная полоса, скорее бы прожить эти дни, месяцы, а потом, лет через пять, понимаешь: да это же прекрасное время, несмотря на стесненные обстоятельства, я был очень счастлив. А то, что казалось радостным, благополучным, на самом деле может не оставить особых впечатлений. Мой роман — о бесконечной тоске по ушедшему, о ностальгии. 

культура: Борхесовская тема проклятия бессмертием? Не зря Вас с ним сравнивают...
Водолазкин: Ну, такого проклятия никто из нас еще не удостаивался. В христианском смысле, это благословение. А меня с кем только не сравнивают. Опять же в Америке сказали: «Мы не знали о существовании русского магического реализма». Говорю: «Я тоже». Оказалось, они причислили к этому жанру «Лавра». Сначала меня это рассмешило, но потом подумал, у нас, в России, действительно метафизический взгляд на многое, и если я существую в этой традиции, тоже попадаю под ее влияние. Хотя, конечно, не пытаюсь встроить себя в ряд великих, это было бы по меньшей мере несерьезно.

культура: А кто Вам наиболее близок в этой традиции?
Водолазкин: Первым назвал бы, пожалуй, Гоголя. «Старосветские помещики» — в высшей степени метафизический текст. Какие-то старики, «прорехи на человечестве», пьют кофе, обедают да ужинают, ничего умного и даже интересного не говорят, бесконечное описание наливок, компотов, пирогов, пампушек. Но их дом, комнаты, сени с крыльцом, где спит серенькая кошечка, — райский сад. В нем ни времени, ни пространства. И вдруг посреди этой идиллии разверзается дикая черная дыра — умирает Пульхерия Ивановна. И несчастный Афанасий Иванович видит, что его эдем был картонной декорацией, а за ней бесконечная бездна, смертельный холод. И на фоне всех этих милых подробностей, соленых рыжиков и узваров с грушами, трагедия приобретает вселенский масштаб. Ничего подобного в мировой литературе нет. Тайну очень трудно облечь в слова, но можно определить ее контуры — и они становятся рельефнее, когда подчеркнуты чем-то очень обыденным и земным.

Распечатать

Поделиться

Назад в раздел
Оставить свой комментарий
Вы действительно хотите удалить комментарий? Ваш комментарий удален Ошибка, попробуйте позже
Закрыть
Закрыть