Не погибла молодость

Дарья ЕФРЕМОВА

05.11.2015

Исполнилось 120 лет со дня рождения поэта Эдуарда Багрицкого.
«Нас водила молодость / В сабельный поход, / Нас бросала молодость / На кронштадтский лед»... Без лаконичных, витальных строк когда-то не обходился ни один пионерский или комсомольский слет. 

Перед мысленным взором возникала ослепительная в своей надмирности картина, — что там образы Дейнеки и Петрова-Водкина! Юные бойцы, в разлетающихся молниями красных галстуках, маршировали над больничным садом в синьке грозовой, под рев труб и завывание ветра. Умирающая от скарлатины Валя отдавала этому Воинству небесному последний салют, отказываясь принять из рук матери крестильный крестик...

«Мы — ржавые листья / На ржавых дубах.../ Чуть ветер, / Чуть север — И мы облетаем», — читал другое стихотворение Багрицкого и совсем уже в другой аудитории один из членов русского ПЕН-клуба. С большим чувством читал, а по окончании сделал ремарку: «Фашист, но какой поэт!» 

Репутация, конечно, не фашиста, но какого-то уж слишком революционного лирика, «красного ангела смерти» с перышком вместо нагана, приклеилась к Багрицкому крепко-накрепко. Его радикализм казался таким же неоспоримым фактом, как и яркий талант. 

Что до обидных ярлыков, то обычно поэту ставились «на вид» две его вещи — названная по-конструктивистски красиво «Дума про Опанаса», где в отряд комиссара Когана попадает не желающий воевать украинский хлебороб (уже в конце сороковых «Литературка» расценила это произведение как сионистскую клевету на украинский народ), и поэма «ТВС», в которой автору являлся призрак Дзержинского и учил выполнять заветы Ленина: «Но если он скажет: «Солги» — солги. Но если он скажет: «Убей» — убей». 

Апология насилия — плевались критики. Но, как справедливо заметил Евтушенко, «нельзя выдавать строки, написанные в 29-м году, видимо, во время депрессии (или очередного припадка астмы, от которой поэт и умер), за философское кредо всей его поэзии...» 

Впрочем, не нужно и забывать, что самые звонкие стихи Багрицкого, как и лучшие рассказы Бабеля, писались под знаком нового «апостольского» века, когда человеческая жизнь не то, чтобы ничего не стоила. Стоила. Но еще более ценилась, будучи положенной на алтарь Большого смысла. Именно поэтому Валя из поэмы «Смерть пионерки» героизируется автором: ее медленное угасание в больничной палате от тяжелой инфекции приравнивается к гибели на поле боя. Отказываясь принять символ старой веры («Не противься ж, Валенька, / Он тебя не съест, / Золоченый, маленький / Твой крестильный крест»), девочка делает выбор в пользу новой земли и нового неба. Ее салют «пионерам Кунцева, пионерам Сетуни, пионерам фабрики Ногина» — сакральный жест, знак посвященного. Умирая, Валентина воплощается в образ бессмертной юности («Не погибла молодость, / Молодость жива»). Она — весна человечества Владимира Маяковского, бессмертная боевая юность Михаила Светлова. Выдвижением на территорию христианства становится и образ шагающих в грозовых тучах юных ленинцев. Путь к свету, счастливому будущему, лежит через тьму, страдания, войну. И ее безмолвный диалог с матерью (та рассказывает про приданое, мех да серебро, кур, гусей, коров, а дочке все слышатся трубы) — не столкновение патриархального крестьянского мира с новаторскими взглядами первого поколения строителей коммунизма. Это принципиальный и даже религиозный спор, где прежний Бог — божок идолопоклонников, а частная жизнь, быт, добро и прочие «мещанские» ценности — одурманивающий морок, поглощающий душу, убивающий индивидуальность. 

Неспроста и сам поэт, болезненный ребенок из приличной еврейской семьи, а потом грузный, не отличающийся крепким здоровьем взрослый, упорно отрывался от собственных корней: «Еврейские павлины на обивке, / Еврейские скисающие сливки, / Костыль отца и матери чепец, / Все бормотало мне: / Подлец! Подлец!» и концовка: «Отверженный! / Возьми свой скарб убогий, / Проклятье и презренье! / Уходи!» Умнее всех на это отреагировала мать поэта Ида Абрамовна: «Когда это он видел у нас скисшие сливки?! Наши сливки всегда были самые свежие». 

Уйти, а точнее, ржавым листом улететь в ночь, — этот метафорический выбор не имел отношения к фрондерству. Лирическому герою следовало стать человеком новой формации, для которого дом — весь мир. Бродить с палкой, птицей и котомкой в Тюрингии дубовой, Саксонии сосновой, в Вестфалии, поросшей бузиной, а может, оказаться в Англии, где гуляют Джон и Эдвин. Встречать суданских негров, ирландских рудокопов, фламандских ткачей, шанхайских носильщиков и финнов с глазами, скользкими, как чешуя, а в Голландии познакомиться с Тилем, сыном Клааса, умершего на костре за веру. К планетарному масштабу «похождений» призывал, пожалуй, самый утопический кит нового миропорядка. Свобода, равенство, братство задумывались классиками не для отдельно взятого народа или государства — для всей планеты Земля. Книжный человек с совершенно негероической биографией, он создавал красивый и жестокий литературный миф. В который не просто верил, он был «трепетно влюблен во всю эту боевую романтику» — говорили о нем современники. За гробом с шашками наголо шел эскадрон молодых кавалеристов. В этой трагически-торжественной картине виделось нечто символическое: лошади, сабли, комбриги, трубы — вот что всегда волновало поэта. «От него — умирающего — шел ток жизни», — напишет, прощаясь с поэтом, его друг Исаак Бабель.